На протяжении всего XIX века вопросы внешней политики составляли в Российской империи прерогативу верховной власти – иными словами, публичное выражение несогласия с теми или иными внешнеполитическими решениями представало как сомнение в правоте самого императора. Такое положение дел сохранялась вплоть до начала XX века.
Если замечания в адрес Министерства внутренних дел, например, оставались критикой ведомства, то министр иностранных дел расценивался не как глава самостоятельного органа, а в буквальном смысле как исполнитель монаршей воли[1]. На нескольких примерах из достаточно позднего времени видно, насколько устойчивым оставался такой подход. Критика Иваном Аксаковым действий министра иностранных дел на страницах газеты «Русь» (1885 г.) была (и, следует отметить, справедливо) истолкована императором как лишь едва завуалированное несогласие с его собственным решением[2]. А выступления Михаила Каткова по вопросам внешней политики в следующем году и в начале 1887-го вызвали явное высочайшее недовольство. Лишь из уважения к заслугам публициста и его болезненному состоянию (в том же году он скончается от быстро прогрессирующего рака) публичная кара и публичное изъявление неблаговоления были заменены объяснением в порядке частной аудиенции[3].
Такое контекстуальное предуведомление значимо, поскольку вплоть до эпохи думской монархии (1906–1917) обсуждение вопросов внешней политики и в особенности внешнеполитической стратегии Российской империи носило довольно специфический характер. Избегая конкретики и рассуждений в среднесрочной перспективе, оно зачастую сводилось либо к суждениям совсем общего плана, либо к историческим наблюдениям, где прошлое настойчиво толковалось в перспективе современности.
Однако, если с юридической точки зрения статус вопросов внешней политики оставался неизменным на протяжении всего XIX века, на практике положение вещей существенно изменилось в 1850-е годы. Здесь наложились два события – каждое развивающееся в собственной логике, но в переживании истории соединившиеся затем в понятии «шестидесятых годов»[4]. Во-первых, Крымская война и завершивший её Парижский мирный договор (март 1856 г.) радикально изменили внешнеполитическое положение Российской империи и сделали невозможным продолжение прежней политики (а следовательно, вынуждали к поиску новых способов действия и определения средне- и долгосрочных целей). Во-вторых, возникновение публичной сферы и, соответственно, общественного мнения (public opinion)[5].
«Шестидесятые» станут первым временем активного обсуждения вопросов внешней политики и споров о возможной её стратегии. Общим местом публичного обсуждения этой эпохи становится отвержение прежней политики (обычно связываемое с именем канцлера графа Карла Нессельроде), обвиняемой в пренебрежении государственными/национальными интересами России и зачастую трактуемой как «плетущаяся в хвосте», «взятая в плен» политикой венского кабинета князя Клеменса фон Меттерниха[6].
Но независимо от того, как оценивать предшествующую политику, ситуация после Крымской войны для России в международном контексте изменилась в корне.
С Венского конгресса 1814–1815 гг. и вплоть до начала 1850-х гг. Российская империя неизменно действовала в логике сохранения существующего положения вещей в Европе, в том числе расценивая его как максимально выгодное для себя. В частности внешняя политика предполагала по возможности придерживаться принципа легитимизма, пренебрегая возможными сиюминутными выгодами, поскольку сам поддерживаемый общий порядок представлялся ценностью намного большей, чем любые допустимые случайные приобретения. Политика диктовала поддержание не только силового баланса, но во многом политической и социальной стабильности европейских держав (в связи с чем «Священный Союз» получил публицистическую характеристику «заговора государей против народов»). В 1830-е и последующие годы линия была далека от пуризма – так, июльская революция во Франции не породила интервенционистских планов и признание новой династии прошло достаточно гладко. Это было связано и с тем, что сама революция толковалась как вызванная безрассудными действиями прежнего правительства и короля Карла X, а новая династия обеспечивала относительный порядок и спокойствие Европы в отношении Франции.
Крымская война приведёт к разрушению, пожалуй, самого долговечного альянса в русской истории – с Австрией, который в разнообразных формах можно без особого преувеличения отсчитывать со времён правления царевны Софьи и вплоть до участия Российской империи в подавлении Венгерской революции в 1849 году. В итоге ставка на Пруссию (ещё один более чем долговечный альянс, просуществовавший от Петра III и Екатерины II до Александра III и скреплённый к тому же в XIX веке теснейшими династическими узами) делается намного более сильной, чем в предшествующие десятилетия. Этому способствует и линия прусского правительства, не только единственной из великих держав, придерживающейся в ходе Крымской войны строгого нейтралитета, но также однозначно поддержавшей Петербург в довольно сложной ситуации январского восстания в Царстве Польском в 1863 году. Для общественного мнения (в отличие от МИДа и верховной власти) в 1850-е гг. и далее собственно внутренние германские дела представляют слабый интерес. И здесь ещё одна из линий расхождения – если внимание внешнеполитического ведомства во многом направлено на Германию и перипетии взаимоотношений между двумя главными и десятком второстепенных государств Германского союза, то для публики в центре обсуждения Франция и Англия (и в 1850–1860-е гг. – Италия, но почти исключительно в логике объединительного движения).
Для XIX века и России в особенности проблема внешней политики – это прежде всего проблема экспансии. Понятно, что это относится именно к «великим» (отчасти к «средним») державам, что для них первостепенно. Из числа «великих» держав вопрос стоит в ином ракурсе по существу только для Великобритании и Австрии. Для последней – преимущественно вопрос удержания, сохранения, для первой – отчасти так (проблема Ирландии), но в первую очередь – внеевропейской экспансии.
Следует напомнить подзабытое: вплоть до 1870–1871 гг. экспансионистской в континентальном плане представлялась (отчасти де-факто, отчасти – потенциально) и политика Франции. Весь период 1830–1870 гг. будет так или иначе обсуждаться возможность присоединения к ней Бельгии, снятая лишь поражением в войне с Северогерманским союзом, неизменен сюжет со стремлением обеспечить «границу по Рейну», вернуть территории, утраченные по Венскому мирному договору 1815 года. В 1859 г. Франция получит от Пьемонта Ниццу как компенсацию за помощь в войне с Австрией, победа в которой стала решающим шагом на пути к объединению Италии. Экспансионистские устремления Пруссии вполне очевидны, для того времени – едва ли не декларативны. В период после «освободительной войны» (1813 г.) Пруссия рассматривается как реальный претендент на роль «объединителя» Германии. Австрийская империя, добившаяся для себя в рамках Венского конгресса наилучших из возможных условий, прежде всего заинтересована в максимальном его удержании, но в рамках территориальной экспансии других держав аналогично мыслит в ракурсе «компенсаций» (в этой логике в 1878 г. она заимеет Боснию и Герцеговину в качестве компенсации за перемены в политической карте Балкан, вызванных Русско-турецкой войной 1877–1878 гг., юридическое присоединение последует в 1908 г.).
Отсюда первостепенный вопрос для России – направление экспансии. Он тем более актуален в посткрымский период, потому что одновременно это способ изменить своё положение в системе отношений европейских держав, перевести ситуацию в более выгодную для себя.
Вокруг мир экспансии и, следовательно, тот, кто не возрастает территориально, ослабевает в сравнении с растущими соперниками.
Теоретически возможные направления на этот период суть следующие: Балканы, Закавказье, Средняя и Дальняя Азия. Как можно видеть, в Николаевскую эпоху реализованы они все: серия Русско-турецких войн, присоединение Азербайджана (Русско-персидская война 1826–1828 гг.), Хивинский поход Василия Перовского как первый шаг на пути к среднеазиатской экспансии 1860-х гг. и дальневосточная экспансия, начиная с экспедиции Геннадия Невельского, юридически завершившаяся Айгуньским и Пекинским договорами (1858 и 1860 гг., которые уже в новое царствование утвердят фактически сделанные в предшествующее десятилетие приобретения).
Дальневосточная экспансия не выглядит актуальной для 1860-х гг. и последующих – поскольку новоприсоединённые территории ещё только подлежат первичному хозяйственному освоению и до строительства Транссибирской магистрали на рубеже XIX–XX веков будут оставаться весьма труднодоступными. Это, наряду с внешнеполитическими соображениями, приведёт к соглашению о продаже Русской Америки США (дабы избежать в числе прочего утраты слабоконтролируемых территорий в пользу противника – Великобритании, угрозы более чем актуальной в ходе недавней Крымской войны). Южное направление также не выглядит перспективно – там империя намного более заинтересована в стабильных и предсказуемых отношениях с Персией, чем в возможности приобретения новых мусульманских подданных, непредсказуемых военных и политических осложнений без явных преимуществ. Среднеазиатская экспансия будет во многом осуществляться в «рутинном порядке» без больших общественных дебатов – за исключением сомнений в хозяйственной целесообразности новых владений, насколько приобретения в конце концов окупают себя.
Таким образом, балканский театр оказывается по определению основным в плане восстановления и укрепления влияния. Собственно, надежды на совместную политику на Балканах и обеспечат кратковременный франко-русский союз конца 1850-х – начала 1860-х гг., окончательно похороненный французской политикой в ситуации дипломатического кризиса, вызванного польским восстанием 1863 года.
Проблема, которая будет здесь существовать в рамках обсуждения стратегических альтернатив, фактически двояка: (а) есть ли потребность в самом европейском расширении и оправдывает ли оно связанные с ним риски, причём не только и не столько непосредственные, сколько общей дестабилизации Европы; (б) и если да, то каким образом можно удержать то, что будет приобретено в рамках экспансии?
Важной переменой по сравнению с предшествующими десятилетиями (и в этом сказывается влияние национальных движений как внешнеполитического фактора, к чему мы кратко обратимся в дальнейшем) является если не невозможность, то сложность прямой территориальной экспансии в пределах Европы. Отсюда воображение направляется по пути создания более или менее подконтрольных государств, с чем связана и устойчиво популярная тема федераций/конфедераций, одинаково привлекающая таких авторов, как Михаил Бакунин[7] и Александр Герцен, с одной стороны, и Николай Данилевский – с другой. Конфедеративная/федеративная тема важна и как инструмент соединения, разрешения противоречий между внутренней политикой и внешнеполитическими устремлениями – поскольку в стремлении опереться на «славянское движение», взывая к «славянской взаимности», Российская империя неизбежно сразу упиралась в «польский вопрос» и если не невозможность, то сложность совмещения внешнеполитической эмансипаторной роли с отказом Польше в политической автономии. Тем самым внешнеполитическая динамика оказывается стратегически соединена с внутренней трансформацией. С одной стороны, создание союза славянских государств преобразует положение Польши, с другой – изменение политических отношений внутри империи способно сделать её более привлекательной для потенциальных союзных держав[8].
Балканское направление плотно увязано со «славянским вопросом», однако это видение – устремление к образованию «славянского союза», «славянской федерации/конфедерации» – непосредственно обозначает как врага Австрию (с 1867 г. – Австро-Венгрию)[9]. Тем самым оно по определению предполагает ликвидацию двух больших политических субъектов – Османской империи (в смысле европейских владений) и Австро-Венгрии. Характерно, что вопрос, какова конфигурация, которая сделает это возможным, и что сделает её приемлемой для других великих держав, остаётся за пределами не столько обсуждения, сколько мышления: предполагается, что сами народные движения и военно-политическая мощь России окажутся достаточными, чтобы поставить прочих перед свершившимся фактом.
При этом с 1856 г. и далее МИД в ситуации ограниченности ресурсов и сложности внешнеполитического положения империи начинает достаточно активно взаимодействовать с общественными силами и инициативами, способными поддержать/укрепить влияние России на Балканах и среди западных славян[10]. Так, азиатский департамент МИДа горячо поддерживает основание славянофильской газеты «Парус», долженствующей уделять большое внимание славянским сюжетам, а после цензурного запрещения последней прилагает существенные усилия, чтобы добиться разрешения иного аналогичного издания[11]. С азиатским департаментом связана и судьба других славянофильских изданий – довольно близкие отношения завяжутся, в частности, у такого видного славянофильского публициста, как Иван Аксаков, сначала с графом Егором Ковалевским, а затем со сменившим его во главе департамента графом Николаем Игнатьевым. Большая неформальная поддержка будет оказываться и Славянскому благотворительному комитету (в дальнейшем – Славянскому обществу), основанному в 1858 г. под председательством Михаила Погодина и, в числе прочего, выплачивавшему стипендии студентам «славянских земель» на их обучение в учебных заведениях Российской империи[12].
После 1850-х гг. делается ставка на национальные движения. Так, в 1861 г. новый глава азиатского департамента граф Игнатьев отметит, что «опора на православие не должна быть единственным фактором российской политики на Востоке, <…> “лучше борьбу перенести на почву гражданскую – народности и языка”»[13]. Это имело отражение в том числе и в практически единодушной общественной поддержке болгар в столкновении с Константинопольской патриархией в деле об автономии национальной церкви, приведшей в итоге к 1870-м гг. к церковному расколу[14].
Важной компонентой «славянской» стратегии будет социальная составляющая, возникшая в рассуждениях Погодина ещё в 1840-е гг. и достаточно чётко звучащая и в «России и Европе» Данилевского (см. в особенности последнюю, XVII главу трактата, где сформулированы ожидания в отношении «славянского культурно-исторического типа»).
Здесь необходимо небольшое теоретическое отступление: в 1830-е гг. в фокус европейской мысли входит «рабочий вопрос», «четвёртое сословие» (по аналогии с «тремя сословиями» Франции старого порядка: духовенством, дворянством и буржуа) как новый субъект политического процесса – на тот момент ещё во многом потенциальный, но который уже невозможно игнорировать (в особенности после Лионского восстания 1834 г., когда в городе фактически велась открытая война с применением артиллерии).
Эти события, помимо прочего, сначала подтачивают, а после революции 1848 г. и Парижского восстания летом того же года окончательно обрушают триумфалистскую схему движения европейской истории, выработанную т.н. «доктринёрами» (историками эпохи Реставрации, в первую очередь Франсуа Гизо и Огюстеном Тьерри, первому из которых предстояло в дальнейшем играть одну из ключевых ролей в истории «июльской монархии», возглавляя правительство Луи-Филиппа с 1840 по 1848 г.). Согласно ей, весь европейский исторический процесс от момента крушения Римской империи и до последних дней приводился в движение классовой борьбой – выросшей из борьбы победителей и побеждённых, германских племён и оказавшихся под их властью прежних граждан Рима. Эта история борьбы находит завершение в Реставрации, когда прежние борцы примиряются во всеобщем гражданстве. Первоначально, на взгляд «доктринёров», этот компромисс, прекращающий историю борьбы и начинающий историю плавного развития, где главным становится экономика, виделся в Хартии 1814 г., но и революция 1830 г. не только не изменила их позицию, а скорее подтвердила. Последняя виделась ответом на попытку королевской власти изменить сложившуюся ситуацию, вернуться к прошлому, и потому представала в их глазах собственно борьбой как раз за утверждённый порядок, против королевской археореволюции.
1830-е гг. – выводя на сцену «пролетариат» – означают, что история (как раз в доктринёрском смысле как борьбы сословий) не закончилась: и европейская мысль ближайших десятилетий будет наполнена разнообразной рефлексией о перспективах, угрозах и упованиях, связанных с будущим, – и размышлением над социальными, политическими и культурными последствиями промышленной революции.
В логике Погодина это означало, что тем самым история Востока Европы определяется другими началами, в том числе потому, что здесь не было Римской империи, не было завоевания германскими племенами и, следовательно, не было и борьбы победителей и побеждённых. Россия принципиально избавлена от проблем, которые сотрясают Западную Европу (от революций и язвы пролетариата).
Тем самым в этой логике долгосрочная стратегия России оказывается связана и с тем, что она воплощает социальный идеал или, по крайней мере, приближается к нему.
Данилевский будет уповать на то, что «славянскому культурно-историческому типу» суждено стать творцом в социальной сфере, то есть выработать некоторую форму/формы, которые окажутся новыми в человеческой истории и войдут в быт других народов (подобно римскому праву как наследию Рима или философии, унаследованной от греков). Обетованием этого он, в частности, видит крестьянскую реформу 1861 г. как не только мирное освобождение крепостных (в противоположность американской войне Севера и Юга, происходящей в момент написания трактата), но в первую очередь – освобождение с землёй, то есть преодоление принципа частной собственности. Эта линия рассуждений в целом сойдёт на нет в 1870-е гг., так что рассуждения Данилевского являются скорее одним из последних отзвуков как ранних социалистических упований 1830–1840-х гг., которым он сам отдал дань как фурьерист и член кружка Михаила Петрашевского, так и надежд «шестидесятых», судорожной эпохи, о которой Лев Толстой сказал: все «писали, читали, говорили, составляли проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге»[15].
Если с точки зрения Данилевского и значительной части сочувствующих такого рода воззрениям носителей «панславистских» идей, Российская империя должна прежде всего взять на вооружению логику поддержки национальных движений (по существу, воспользоваться политикой Наполеона III, проводя её последовательно), то предлагаемая Погодиным стратегия (берем её крайнее, отчётливое выражение) предполагает использовать как орудие прежде всего социальный вопрос. Модернизируя понятия – сделаться носителем антикапиталистического движения, поддерживая разнообразные протестные силы внутри Европы, поскольку для самой России такая политика не представляет угрозы за отсутствием соответствующих конфликтов. Для русского консерватизма такая идея в разных изводах будет существовать на всем протяжении второй половины XIX – начала XX века, выражаясь, в частности, в рассуждениях Константина Леонтьева или Льва Тихомирова. Погодин в ходе Крымской войны, радикализируя свои идеи ещё рубежа 1830–1840-х гг., предлагал обратить социальный вопрос против держав европейской коалиции. И если раньше апеллировать к массам не позволяла забота о европейском порядке, то теперь Российская империя избавлена от неё[16].
Собственно, проблема, чем привлекать и удерживать в орбите собственного влияния сообщества/народы, которые в данный момент в той или иной степени симпатизируют России как эмансипаторной силе, – ставится достаточно редко или, точнее, после 1860-х гг. редко получает оригинальное разрешение, ограничиваясь обычно общими отсылками к экономическим и культурным связям, приходу русской торговли и промышленности. То, что ответ является именно «отсылочным», отчётливо осознаётся российской дипломатией, фиксирующей, что достаточного присутствия отечественного предпринимательства обеспечивать не удаётся[17]. Эта проблема отчётливо сформулирована Горчаковым в записке, направленной императору в 1866 г.: «Что укрепляет наше традиционное влияние на Востоке, так это ненависть к туркам. Будучи освобождены от их ига, христиане последуют дорогой своих материальных интересов. Мы для них прежде всего конкуренты, которым нечего продавать и у которых нечего покупать». А будущим балканским державам «угрожает внутренняя анархия, внешнее соперничество, открывающая широкое поле для иностранного влияния»[18]. Тем самым возникала своеобразная ситуация: с точки зрения собственных интересов и влияния, Россию устраивало поддержание на Балканах напряжения, которое не давало ситуации разрешиться в сторону окончательного устранения Османской империи, ведь вместе с ней Россия теряла бы основной инструмент влияния на регион[19].
Одна из характерных черт внешнеполитических дискуссий как этого, так и последующего времени – отсутствие более или менее развёрнутой проблематики поиска возможных союзников, образования временных или долгосрочных коалиций. По существу – единственным значимым исключением станет полемика вокруг переориентации России с Германии на Францию, прежде всего в политических выступлениях «Московских ведомостей» Каткова 1886–1887 годов[20].
Преобладающим способом рассуждения будет определение целей, некоего желаемого состояния – и восприятие окружающего именно как препятствующего ему. Примечательно, что дипломатическая подготовка вступления России в войну с Османской империей в 1876–1877 гг., включавшая обеспечение интересов Австро-Венгрии, будет воспринята публикой как нечто едва ли не унизительное.
Рамка обсуждения обычно предстаёт как одинокие действия России – способной именно самостоятельно, без создания той или иной системы альянсов, добиваться поставленных целей. За этим, на наш взгляд, кроется своеобразие большой исторической перспективы, в которой большинство участников обсуждают российскую внешнюю политику. XIX век видится как век упадка, сокращения относительной силы Российской империи после феноменального взлёта XVIII столетия: она пропускает промышленную революцию и масштабную социальную трансформацию западноевропейского общества, приходящуюся на конец XVIII – первую половину XIX века, обнаруживая себя к середине XIX века вновь в ситуации выросшего разрыва с Западом после вроде бы успешно осуществлявшегося догоняющего развития XVIII века. Отсюда несоответствие ожиданий (и стремления соответствовать), определяемых прошлым, и текущих возможностей. К тому же ожидания подкрепляются образами 1812 и 1814 гг., вступления в Париж, когда в политическом сознании публики Отечественная война затмевает заграничный поход русской армии и коалицию 1813–1814 гг., представая своего рода схваткой «один на один» с Наполеоном.
Важной особенностью общественно-политических дискуссий является практически полное пренебрежение Османской империей. Она рассматривается даже не как «больной человек Европы», а как нечто, что предстаёт почти исключительно объектом воздействия. Это вызовет столь острую реакцию на трудности Русско-турецкой войны 1877–1878 гг., обнаружившей активность и высокие военные качества турецкой армии и далёкое от пассивности поведение турецкой политической сферы. Турция окажется игроком, пусть и относительно ослабленным, но тем, кого следует принимать в расчёт. Столь же примечательно, что русская общественная сфера окажется в этом плане довольно ригидной (продолжая обсуждать преимущественно действия других «великих держав», воспринимая позицию Константинополя и его действия как производную от влияний и воздействий)[21].
Экспансионистское видение, предполагающее кардинальную перекройку карты Европы, характерное отнюдь не только для российского внешнеполитического публицистического воображаемого, в итоге оказало влияние и на правительственное политическое мышление.
Достаточно вспомнить своеобразные планы раздела Европы и Ближнего Востока, которые обсуждались союзниками в ходе Первой мировой войны.
Они фактически не затрагивали вопросы динамики развития и будущего подобных конструкций.
И вот здесь обнаруживается относительное единство и власти (в меньшей степени), и публики: стремление именно к расширению в ситуации, когда актуальным является прежде всего вопрос о сохранении. И здесь мы возвращаемся к началу – стратегическое видение, во многом определяемое историей, грандиозным опытом экспансии XVIII века и поддерживаемое хоть и меньшим, но опытом экспансии XIX века. Он воспринимается как замедление, но принципиально не меняет логики (и не переключает в логику сохранения). Переход в модус сохранения в европейском контексте – это в целом политика Николая и Нессельроде, но она окажется принципиально опорочена, будучи идейно увязана с политикой внутренней – и Крымская война, и Парижский мир будут представляться закономерным итогом всей политики предшествующего тридцатилетия как таковой, самой политики баланса, а не её нарушения.
Русские пореформенные дебаты о внешнеполитической стратегии империи представляются актуальными прежде всего благодаря своим «слепым зонам», то есть вопросам, которые не были поставлены. Главный: насколько, собственно, Россия заинтересована в попытках модифицировать сложившееся соотношение или, напротив, должна стремиться поддерживать имеющийся баланс как оптимальный для неё. Это и тема цены масштабных перемен, если таковые действительно представятся возможными. Подобные вопросы долгое время не являются актуальными, поскольку рутина международных отношений поглощает амбициозные планы и отводит им пространство конкуренции за пределами Европы. Но, не сформулированные отчётливо, они тем самым не принимаются в расчёт. А когда 1914 г. резко аннулировал рутину и тонкие поиски всё новых балансов, не найдётся достаточных сдержек перед устремлением к радикальной перекройке европейской карты.
Автор: Андрей Тесля, кандидат философских наук, старший научный сотрудник, научный руководитель Центра исследований русской мысли Института образования и гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта.
Сноски
[1] «Иностранная политика всегда была личной политикой царствующего императора <…>». См.: Половцов А.А. Дневник государственного секретаря А.А. Половцова. Т. 2: 1887–1892 гг. / под ред. П.А. Зайончковского. М.: Наука, 1966. С. 27.
[2] См.: Тесля А.А. «Последний из “отцов”». Биография Ивана Аксакова. СПб.: Владимир Даль, 2015. С. 606–614.
[3] См.: Половцов А.А. Указ. соч. С. 9–10, 24–25 и сл.
[4] В общественно-политическом смысле «шестидесятые» охватывают период, не совпадающий с календарными 1860-ми, от 1856 до 1866 г., т.е. от момента объявления предстоящего освобождения крестьян от крепостной зависимости и вплоть до выстрела Каракозова.
[5] В самом начале 1862 г., например, Иван Аксаков иронично, но при этом метко комментировал следующее заявление, опубликованное в «Северной Почте», газете Министерства внутренних дел: «В некоторых статьях (опубликованных в различных повременных изданиях. – Прим. авт.) развивается мысль, что с отменою крепостного права русское дворянство утратило отдельное значение в ряду государственных сословий и само должно заявить об этой утрате. Подобные статьи не выражают мысли правительства <…>» (см.: Аксаков И.С. Собрание сочинений. Т. 2: Славянофильство и западничество / под ред. А.П. Дмитриева и Д.А. Фёдорова. СПб.: Росток, 2022. С. 26). «До сих пор, – писал Аксаков, – в официальных наших журналах и газетах печатались только указы, приказы и распоряжения правительства. <…> мысль правительственная сообщалась обществу не как мысль, а как воля правительства, не нуждавшаяся ни в объяснении причин, ни в доводах, ни в выводах». Правительственное заявление он истолковывает таким образом, что оно «вносит новое начало в область нашей журналистики и, сопоставлением мнения правительства с мнениями частными, подтверждает, таким образом, право существования и выражения себя – за последними» (Там же. С. 28).
[6] Отметим попутно, что с этим «играет» и сама перемена главы дипломатического ведомства, назначение на смену ушедшему Нессельроде кн. Горчакова – как победа над «немецкой партией» (о «немецкой партии» и связанной с нею образами применительно к более раннему периоду см.: Проскурин О.А. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М.: ОГИ, 2000. C. 302–360; Бадалян Д.А. С.С. Уваров и журнальная борьба 1830–1840-х годов // Тетради по консерватизму. 2018. No. 1. С. 203–218).
[7] Борисёнок Ю.А. Михаил Бакунин и «польская интрига»: 1840-е годы. М.: РОССПЭН, 2001. 301 c.
[8] Отметим, что Польша будет проблемой в выстраивании отношений со славянскими деятелями, особенно после подавления восстания 1863 г. – что скажется и в ходе славянского съезда, приуроченного к Этнографической выставке в Москве 1867 г., который, в свою очередь, выступает преемником славянского съезда в Праге в эпоху «весны народов». Чешская депутация будет артикулировать польскую тему, а само отсутствие польских депутатов окажется зримым напоминанием о проблематичности заявляемого «славянского единства».
[9] См.: Павленко О.В. Панславизм: реальный и воображаемый. 1830 – 1860-е гг. – М.: РГГУ, 2003. Гл. 3.
[10] Одним из важнейших центров становится посольская церковь в Вене, настоятель которой о. М.Ф. Раевский на протяжении нескольких десятков лет был одной из ключевых фигур в связях славянских деятелей. См.: Зарубежные славяне и Россия. Документы архива М.Ф. Раевского. 40–80-e годы XIX века. М.: Наука, 1975. 576 с.
[11] Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Эпистолярный дневник 1838–1886 гг. с предисловием, комментариями и воспоминаниями А.Ф. Аксаковой. Т. 3: Письма 1857–1886 гг. / под ред. Т.Ф. Прокопова. М.: Русская книга, 2004. С. 193–202.
[12] В дальнейшем, сначала в обстановке Боснийского кризиса 1875 г. – и последующей Сербо-турецкой войны 1876 г. и Русско-турецкой 1877–1878 гг. – Славянский комитет в Москве станет едва ли не главной точкой общественного движения, вызванного этими событиями, политической мобилизацией русского общества. См.: Никитин С.А. Славянские комитеты в России в 1858–1876 годах. М.: Издательство Московского университета, 1960. 362 с.
[13] Хевролина В.М. Николай Павлович Игнатьев. Российский дипломат. М.: Квадрига, 2009. С. 115.
[14] В русской публицистике антиболгарскую позицию занимали совсем немногие авторы (в частности, К.Н. Леонтьев, Т.И. Филиппов), указывавшие в болгарском стремлении волю к образованию церкви на основе национального принципа, в противоположность христианскому универсализму, и отмечавшие, что в том числе и у многих из числа поддерживающих болгарские устремления сам вопрос о церкви носит подчинённый характер, первостепенным же выступает логика национального движения, где церковь – лишь инструмент последнего. См. о споре: Фетисенко О.Л. Гептастилисты: Константин Леонтьев, его собеседники и ученики. СПб.: Пушкинский Дом, 2012. 782 с.
[15] Цит. по: Полнер Т.И. Лев Толстой и его жена: История одной любви. М.: Наш дом – L’Age d’Homme; Екатеринбург: У-Фактория, 2000. С. 12.
[16] Погодин М.П. Историко-политические письма и записки в продолжение Крымской войны. 1853–1856. М.: Типография В.М. Фриша, 1874. 380 с.
[17] См., например: Кумани А.М. Воспоминания. 1878–1881 гг. М.: Новый Хронограф, 2019. 313 с.
[18] Виноградов В.Н. Балканская эпопея князя А.М. Горчакова. М.: Наука, 2005. С. 99.
[19] И как можно видеть из последующих событий 1880–1890-х гг., ситуация после Берлинского мирного договора 1878 г. довольно быстро и пришла к этому состоянию.
[20] См.: Твардовская В.А. Указ. соч. С. 229–230; Сказкин С.Д. Конец австро-русского союза: Исследование по истории русско-германских и русско-австрийских отношений в связи с восточным вопросом в 80-е годы XIX столетия. М.: Наука, 1974. 271 с.
[21] Впрочем, эта недооценка будет свойственна не только русской внешнеполитической публичной мысли – эффект от неудачи Дарданелльской операции, в т.ч. и сам план операции (как и последующие планы расчленения Турции союзниками).
Источник Source