Истоки российского великодержавия

Рассмотрение роли России как критически значимого игрока в любом из возможных международных порядков XXI века неизбежно предполагает (помимо анализа объективных тенденций и факторов) и постижение того, каким российское общество и политические элиты видят себя и мир, прошлое и будущее. Широко распространено мнение, что исключительное значение для большинства имеет понятийный ряд «суверенитет – великая держава – империя». Он настолько глубоко связан с историческим опытом и идентичностью, что в ценностном измерении может рассматриваться в качестве константы.

Укоренённые в культуре константы важны не только для самовосприятия социума. Они, с одной стороны, задают политические ограничения: отказ от них провоцирует ценностный кризис и онтологическую небезопасность. С другой стороны, как показывает опыт трёх десятилетий после распада СССР, выступают факторами преодоления социальной травмы через коррекцию внутри- и внешнеполитического курса.

Стереотип об извечной тяге русских/россиян к великодержавию не возник на пустом месте. Предыстория и собственно история вопроса заслуживают отдельного изучения в широком историко-культурном и цивилизационном контексте. Но важен и перспективный взгляд, позволяющий увидеть в «великодержавном комплексе» не только проблему (а она есть), но и ресурс выживания и поступательного развития. К тому же, похоже, «великая держава» en général и «великая держава» à la russe – «две большие разницы». Поэтому начать статью имеет смысл с краткого обзора более общих подходов к расшифровке понятия «великая держава».

К вопросу о дефинициях

Есть группа факторов, которые обусловлены остро конкурентными межгосударственными взаимодействиями и заставляют государства, обладающие необходимым потенциалом, действовать именно как великие державы. Леопольд фон Ранке, первым давший определение термина «великая держава», утверждал: во всемирно-историческом процессе соперничества наций за землю, могущество и господство претендовать на такой статус может государство, способное отстоять свои интересы в противоборстве (чаще всего военном) сразу с несколькими сопоставимыми по потенциалу державами[1]. Пруссия Фридриха II продемонстрировала эти качества во время Семилетней войны и была для Ранке образцом перехода из разряда ординарных в когорту великих. Этот формальный критерий великой державы, дополняемый сегодня другими показателями силы и авторитета, несомненно, важен. Но, как представляется, более существенны ещё два аспекта концепции великодержавности Ранке. Во-первых, определяющее значение внешних вызовов для выбора той или иной державой модели поведения на мировой арене и осознания своей миссии. Во-вторых, предположение, что конкуренция великих держав пробуждает национальный дух, который обеспечивает сплочение общества для дальнейшей борьбы.

Едва ли мы можем безоговорочно проецировать понимание Ранке на текущие конфликты и поведение государственных акторов. Но воспоминание о его вкладе лишний раз даёт основания для пересмотра упрощённых объяснений в духе экономического детерминизма. С позиций последнего недобор по каким-либо формальным показателям, исчисляемым по методологии Всемирного банка, МВФ или ОЭСР, мог рассматриваться как приговор российским (или чьим-то иным) претензиям на великодержавный статус. Относительно валидности самих методологий – разговор отдельный. Только в этом году из-за изменений методологических подходов Всемирного банка при расчёте ВВП по ППС Россия, ничего особо не сделав, оказалась в первой пятёрке мировых экономик (по состоянию на 2021 г. и позднее)[2]. Процессы частичной деглобализации наверняка преподнесут ещё немало сюрпризов по части того, «как посчитать».

По мнению Ивэра Нойманна, дискуссия о великих державах во многом сводима к подходам, восходящим к Максу Веберу и Эмилю Дюркгейму[3]. Вебер считает великой державой государство, устойчиво соединяющее силу и престиж. Хотя статус великой державы является реляционным, то есть обеспечивается благодаря признанию её в этом качестве другими державами и сообществами, добиться его можно за счёт мобилизации структурных преимуществ. Для этого необходимы политическая воля, осознание значимости культурных достижений и собственной миссии (здесь Вебер идёт по стопам Ранке).

Для Дюркгейма на первый план выходит понятие национальной гордости, отражающее моральные качества государства, способного обеспечить справедливое развитие и благополучие общества. Это видение франкоцентрично и сфокусировано на солидаристских интенциях Третьей республики. Ригористичный подход к определению нравственного превосходства не только позволяет отсечь державы с явно деспотической формой правления, но и усомниться в готовности к статусу великой державы недостаточно «социальных» стран Западного мира.

Нойманн, не считая в полной мере удовлетворительным ни тот, ни другой подход, предлагает использовать дополнительный критерий великой державы, обратившись к изобретённому Мишелем Фуко неологизму gouvernementalité (governmentality). В русскоязычной литературе существует не менее семи вариантов перевода этого термина, которые, однако, не передают всех смыслов, возникающих при соединении слов gouverner и mentalité. Из существующих вариантов приемлем термин «управительность», использованный и в переводе статьи Нойманна. Управительность ориентирована не на обеспечение суверенного господства – первостепенное значение имеет сообщество, гарантии определённого уровня качества его жизни и одновременно установление над ним специфических форм контроля через определённые тактики. Фуко рассуждал об управительности всего в трёх разножанровых текстах[4], и этого недостаточно, чтобы избежать множественных интерпретаций. Тот же Нойманн фактически рассматривает управительность, или эффективные тактики непрямого управления сообществом, как одну из версий «достойного правления» (good governance), усиленную его демократической легитимностью. И тогда без особых колебаний Нойманн выносит вердикт о дефектности России в качестве великой державы[5].

Между тем открытость идеи управительности реалиям и вызовам XXI века связана, прежде всего, с коннотациями биополитики и биовласти. И здесь дело уже не ограничивается благостной заботой о населении как о биологической популяции. В версии Джорджо Агамбена, опирающегося на Карла Шмитта и Вальтера Беньямина, реализация биовласти государством как носителем суверенитета происходит в условиях экспансии исключений из устанавливаемых самим же государством норм и правил, т.е. в режиме перманентного чрезвычайного положения[6]. Мало того что демократическая легитимность политической власти отходит на второй план, само перепроизводство онтологически значимых оснований для чрезвычайного положения (в разных его измерениях) множит ситуации, которыми сложно управлять – скорее, с ними приходится управляться.

По всей видимости, это означает и другие правила игры для великих держав в XXI веке: на всемирной шахматной доске приходится начинать игру в го.

Так или иначе, сегодня поиск приемлемого для всех перечня объективных критериев великой державы – задача сколь увлекательная, столь и нерешаемая. Более содержательным подходом мог бы быть комбинированный учёт объективных структурных и ресурсных факторов, идентитарных установок (и – шире – феноменов сферы политического воображаемого), способности оказывать существенное и долгосрочное воздействие на динамические процессы в системе (либо критически важных подсистемах) международных отношений, умение реагировать на нестандартные ситуации и использовать всё более значительное влияние неполитических факторов на мировую политику. В конечном счёте трудно оспорить общую констатацию: быть великой державой означает действовать как великая держава[7]. Последнее предполагает наличие соответствующей воли у государственных лидеров и основных элитных групп, опирающейся на представления о себе и мире макрополитического сообщества. Также необходим достаточный ресурсный потенциал, который может быть мобилизован в случае противодействия со стороны одного или нескольких международных игроков, действующих в качестве великих держав.

Россия до Петра: великодержавие и “civilization-building”

Использование в новейшей версии Концепции внешней политики РФ[8] понятия «государство-цивилизация» оживило отечественную дискуссию о возможностях и ограничениях цивилизационного подхода. Введение в столь значимый документ данного понятия без его обстоятельного содержательного прояснения отразило глубину нынешнего разрыва России с коллективным Западом, поставив точку в эволюции внешнеполитической доктрины, начавшейся ещё в нулевые годы[9]. Также широко распространены (особенно на Западе) оценки конъюнктурного характера обращения к цивилизационной риторике, за которым скрывается намерение расширить возможности легитимации политического курса[10]. Но здесь можно увидеть и попытку стимулировать некоторые процессы в идеационной сфере, в идентичности макрополитического сообщества. Во всяком случае, трактовка России как государства-цивилизации открывает новое окно возможностей для социальных исследователей, в частности, международников, пытающихся оценить влияние культурной традиции на государственное строительство и внешнюю политику России.

Строго говоря, генезис российского великодержавия и историческая динамика, обуславливающая цивилизационные особенности России, в основном совпадают. Если мы рассуждаем об историко-культурном своеобразии России в рамках цивилизационной парадигмы, то прежде всего обнаруживаем принципиальные отличия от «классической» цивилизации – структурно однородной, единой, характеризующейся качественной завершённостью процессов культурного синтеза и способностью «переработать под себя» даже очень мощные внешние воздействия. Самый яркий пример – Китай, пространственно статичный, осознавший за тысячелетия до появления в Европе представлений о нации свою особость, центральное положение в ойкумене, культурное единство (незыблемое даже в периоды Вёсен и Осеней, Сражающихся царств и другие эпохи временной государственной дезинтеграции), впитавший в свой социокультурный контекст пришедшую извне великую религиозно-этическую систему (буддизм) и великую идеологию (марксизм).

Случай России – совсем другой.

Изначальная этническая гетерогенность (уже в легенде о призвании варягов представители двух этнических и языковых групп приглашают в качестве правителей военных вождей из третьей группы), не всегда гармоничное сочетание моделей культурного синтеза и симбиоза, во многих случаях – их неполнота и незавершённость, пространственный динамизм и особая роль подвижного пограничья, разнесённое во времени или единовременное внешнее влияние различных культурно-цивилизационных традиций, метания между претензией на превосходство или равенство со значимым другим и ощущением отсталости, необходимости догонять и добиваться признания.

Такой комбинации стартовых условий и факторов цивилизационного развития в большинстве случаев достаточно для краха попытки становления цивилизации. Если же краха не происходит либо разрушается только конкретная государственная форма, но не гетерогенное цивилизационное сообщество, появляются основания ожидать, что в этом пространственно-временном локусе (можно использовать удачный термин Петра Савицкого – «месторазвитие») возникает нечто очень значимое – то, что когда-то заявит о себе на уровне, сопоставимом с уровнем классических цивилизаций. И в том, что иногда такие эксперименты, поставленные историей, удаются, есть значительный вклад поведенческих инстинктов великой державы и их осмысления в духовном и светском литературном каноне.

Отдельные компоненты будущей идеи великой державы с самого начала сопровождают писаную историю Руси. По крайней мере, у древнерусских летописцев есть понимание императивов жизни на большом, богатом ресурсами и в основном открытом пространстве, которое необходимо внутренне упорядочить и защитить. Русская земля рассматривается как общее достояние княжеского рода, такая трактовка сохраняется и после того, как Русь перестаёт быть единым политическим телом (здесь, кстати, уместна аналогия и с китайской цивилизацией, осознававшей «надгосударственное» единство Поднебесной даже во времена внутренних усобиц). В представлении книжных людей того времени, обязанность Рюриковичей – защита Русской земли и православия, которое становится важнейшей основой самосознания и идентичности. Православие, формируемые в его лоне духовная культура и литературный канон выступают в качестве и общерусского идентитарного маркера, и платформы социальной интеграции, самосохранения сообществ в условиях обособления русских княжеств.

Впрочем, православие в Древней Руси – не только мощный источник самобытного культурного роста, но также – особенно на начальном этапе – важнейшая и устойчивая связь с Византией, доминирующими там идеями, системой ценностей, институциональными практиками (в частности, сношений с иностранными державами). Через Византию Русь осваивает наследие Римской империи, европейской античности и Восточного Средиземноморья. Вместе с тем христианство в Древней Руси оказывается в особых условиях, поскольку первоначально его распространение зависит от поддержки светской власти. Великая Схизма 1054 г., увенчавшая длительный процесс дивергенции Восточной и Западной церквей, и на Руси усиливает понимание как духовного, так и культурного водораздела с католическим миром, но не блокирует контакты с ним. Терпимость как базовая установка и в отношении западных христиан, и в отношении иноверцев сохраняется. Внутреннее взаимодействие с другими идёт как по сценарию культурного синтеза и интеграции (предпосылкой для этого является принятие православия), так и по сценарию культурного симбиоза (с сохранением культурных и конфессиональных различий). Эта особенность принципиально важна, поскольку в будущем получит развитие в имперских практиках асимметричной и многоканальной интеграции. Своё выражение, пусть в сильно преобразованном и секуляризированном виде, она обретёт и в современной России, позволив ей с меньшими издержками обеспечить сохранение государственного единства.

С крещением в 988 г. Русь становится частью христианской духовной и политической ойкумены. И скоро киевские князья начинают претендовать не только на важнейшее место в геополитике Восточной Европы, подкреплённое положением на торговых путях и активно используемым военным ресурсом, но и (через династическую политику) на фактическое признание равноположенности своей державы ведущим странам и на западе Европы. Фигура Владимира Мономаха – символ и кульминация такой политики: родство по матери с византийской императорской династией Мономахов, первый брак – с дочерью последнего английского короля англосаксонской линии, второй – с гречанкой, третий – с дочерью половецкого хана. Установление родственной связи с половецкими правителями – очередное признание реалий беспокойного сосуществования с Великой степью и прообраз геополитической многовекторности, одна из заявок на то, что позднее будут связывать с евразийской сущностью России.

Взаимодействие с Великой степью – не только историко-географическая константа Древней Руси. Оно привело к внутреннему преобразованию значительной части пространства Великой степи и той части Руси, которая сохранила династическую и государственную преемственность древней Киевской державе. Если мы говорим о России как об особой цивилизации, то её цивилизационное своеобразие происходит именно отсюда. Ещё до битвы на Калке (1223) взаимодействие с кочевыми народами многообразно – от вооружённых столкновений до различных форм интеграции степняков в социально-политическую жизнь Руси и даже полной ассимиляции. Однако именно монгольское нашествие, захлестнувшее русские княжества, но позволившее в Северо-Восточной Руси сохранить государственные институты и православие на протяжении двух столетий унизительной и обременительной зависимости, а затем – движение в обратном направлении, закончившееся на берегах Тихого океана, обеспечили решающую мутацию. Разумеется, известная формула князя Николая Трубецкого о «переносе ханской ставки в Москву»[11] – скорее, публицистический перехлёст.

Тем не менее без Ордынского ига не было бы России как великой державы, империи и – в недавний исторический период – сверхдержавы.

Эпоха подчинения Орде примечательна тем, что некоторые важные институциональные практики и обычаи, модели выживания и политического поведения, обеспечившие восхождение Москвы, не могли появиться без вынужденного включения в Джучиев улус. Но их переосмысление и формирование новых политических понятий о себе, мире и себе в мире по-прежнему происходило в лоне православной культуры при продолжении (не очень интенсивном) восприятия отдельных идей из Византии и – после Ферраро-Флорентийского собора (1438–1445) – из Западной Европы. А переосмыслить было что. Даже одно включение Северо-Восточной Руси в финансовую систему и систему организации почты и путей сообщения империи Чингизидов открывало перед тамошними княжествами немыслимый прежде геополитический масштаб, а регулярные поездки князей в ханскую ставку делали их первыми, кто постигал этот масштаб и осознавал весьма скромное место своих уделов даже в пределах Джучиева улуса. В некотором смысле такое расширение образа ойкумены для элиты Северо-Восточной Руси сопоставимо с аналогичным эффектом Крестовых походов для держав Западной Европы. Но приспособление к постоянно менявшимся политическим раскладам в Каракоруме, а потом – в Сарае, изучение того, при помощи каких управленческих решений, силовых и дипломатических ходов удаётся удерживать контроль над континентальным пространством было школой[12] для правителей небольших русских княжеств, и наиболее успешными учениками оказались московские князья. Более того, оставаясь в зависимости, Москва сумела добиться устойчивой региональной гегемонии, т.е. освоить ещё один навык, необходимый для создания великой державы.

Поддерживая гипотезу Тимофея Бордачёва о том, что «отношения с Ордой стали наиболее значимыми для внешнеполитической культуры России в критически важный для её формирования исторический период»[13], можно несколько усомниться в недооценке роли ига во внутренних трансформациях. Прежде всего, отделить одно от другого в эпохи возвышения Москвы и Московского царства затруднительно. Главное же – такие характеристики отношений власти и социума как тягловая система, условный характер владения любой собственностью и решающая роль политической власти в её распределении и перераспределении, приоритет военной организации (в том числе ради освобождения от ига) – слишком значимы в своих последствиях и по сей день, чтобы их можно было ставить по рангу ниже внешнеполитической культуры.

Эти особенности проявились далеко не сразу. Необходимо учитывать, что первоначальное достижение Москвой региональной гегемонии в Северо-Восточной Руси происходило в условиях существования очень рыхлой и неупорядоченной системы контроля территорий, которая не тождественна жёсткой модели управления из единого центра[14]. Основой укрепления целостности государства становилась внутренняя консолидация системы власти-собственности, во главе которой утвердились московские правители. И это такой ингредиент российского великодержавия, который как минимум придаёт ему значительное своеобразие по сравнению с западноевропейскими эталонами Großmacht.

Разгром Московией государств-наследников Золотой Орды (за исключением Крымского ханства) и поглощение почти всех остальных пространств Джучиева улуса были исключительно важны и сами по себе, и в плане появления новых качеств государственного устройства. Резко усилились мультиэтничность и поликонфессиональность, а вслед за завоеванием вновь стали функционировать различные механизмы формирования культурно-политической реальности (её одновременно можно именовать и великой державой, и цивилизацией) – синтез, симбиоз, ассимиляция. Но если завоевание поволжских ханств в первую очередь было обусловлено потребностями в безопасности, то дальнейшее движение «встречь солнцу», скорее, представляло собой исторически быстрое заполнение вакуума силы, экономическим драйвером которого стала погоня за «мягкой рухлядью» – особо ценной пушниной. Здесь сильнее всего проявился эффект блуждающего фронтира.

Известный географ Владимир Каганский так описывает этот феномен: «Доминантой развития культурного ландшафта России многие века был прирост территории, постоянное раздвижение внешних рубежей. В иные времена каждое новое поколение жило в территориально иной стране: новая столица, новая резиденция или новая граница, только что присоединили (чаще) или потеряли (реже) крупный край. Почти все территории побывали приграничными в том или ином смысле – как покоряемая заграница или возвращаемая родина, как осваиваемая “пустая” земля, как удерживаемые внутренние рубежи, как обустраиваемая или охраняемая государственная граница.

Можно сказать, границы прокатились по всему пространству России.

Вследствие такой подвижности в физическом и статусном пространстве России они играли формирующую роль в устройстве культурного ландшафта, породили особые зоны с особым образом жизни. И смена систем административных ячеек, и их застойность, когда всё стягивалось к центру, превратила почти всё пространство во внутреннее приграничье»[15].

Некоторое время назад президент России пошутил, предложив свой вариант ответа на вопрос «Где заканчиваются границы России?» – «Нигде». Владимир Путин сразу оговорился, что это шутка. Но если говорить по существу, то здесь даёт о себе знать устремлённость Московии/России в неизведанные дали, когда на протяжении столетий великие князья, цари и императоры всероссийские и в самом деле не знали точно, где заканчивается их держава (по крайней мере, на Севере и Востоке). Вступая в наследование большей частью империи Чингисхана, Московская держава, в сущности, уже выработала важные черты, отличающие имперскую политическую форму – принципиальную разомкнутость, интенциональную безграничность, устремлённость к совпадению с ойкуменой[16].

С момента перехода на службу к великому князю Московскому Василию Тёмному татарского царевича Касима и наделения его владением в Мещерском крае (1452) и вплоть до выхода землепроходцев к Тихому океану разворачивались процессы глубоких трансформаций территориального и этнодемографического состава Московии (последний частично балансировался приростом русского населения в присоединённых землях на Западе и Северо-Западе). Это вполне можно рассматривать и как процессы сотворения цивилизации. Новое по сути своей государство было бы справедливо назвать русско-ордынским или русско-татарским, но его правители стремились не к этому. Внутренняя и международная легитимность и значимость власти московских светских владык обосновывались в иной системе координат, где первостепенную роль играло видение православной ойкумены и пространственно-темпоральное положение в ней Москвы. Освобождение от инославного ига представлялось лишь первым шагом. Следующий, однако, был сопряжён с более сложным выбором, он связан с признанием или непризнанием Флорентийской унии.

С точки зрения решения ближайших международных задач Москвы, неприятие унии не было очевидным решением, но внутренние расклады, а в скором будущем – гибель Византийской империи определили выбор. Фактическое провозглашение автокефалии русского православия произошло еще в 1448 г. через отказ от унии. В следующие сто лет после падения Константинополя в русской общественной мысли вызревает идея наследования вовсе не могущества ордынских ханов (что фактически имело место), а восприятие от Второго Рима статуса главного и единственного духовного оплота православия, опирающегося на государственную власть. Это можно считать в полном смысле дерзновенным переопределением государственной миссии, поскольку речь шла уже не об освобождении от политической зависимости и не только о собирании русских земель (теперь уже трактуемых как отчина московских Рюриковичей), а о намерении занять исключительное положение в христианском мире. Для обоснования этого намерения было недостаточно богословских выкладок, отсылок к происхождению от Рюрика, стародавнему родству с династией Мономахов и совсем свежей родственной связи с Палеологами, последней династией византийских императоров. В «Сказании о князьях Владимирских» – тексте, гораздо более значимом для международной активности Москвы, чем послания старца Филофея, – конструируется генеалогия, возводящая род московских князей к Прусу, мифическому брату Октавиана Августа.

«Сказание о князьях Владимирских» внесло важнейший вклад в обоснование принятия Иваном IV царского титула. Оно резко усилило европоцентричную ориентацию Москвы, ставя её одновременно в позицию соперничества и требований признания со стороны любого государства, принадлежащего к ареалу западной ветви христианства. В сущности, это можно рассматривать как первый шаг к восприятию имперской идеи (как ни парадоксально, термин «Святорусская империя» впервые использует Андрей Курбский в труде, обличающем Ивана Грозного и написанном на чужбине[17]). Но основной вектор расширения территории будущей империи был направлен на Восток, и именно благодаря ему происходило формирование особой цивилизационной общности, значительно более сильно отличавшей Московию от стран Европы, чем маркер православия.

Слабость обоснований равенства с ключевыми европейскими державами Москве приходилось подкреплять мобилизацией ресурсов, достаточной, чтобы побудить международных партнёров на Западе признать или сделать вид, что признали, её притязания на статус.

Неудача в Ливонской войне – самом крупном столкновении с Западом до начала XVII века – с одной стороны, усилила осознание на уровне онтологической безопасности водораздела между мы и они, того, что различия и соперничество с европейскими державами далеко не случайны, но, с другой стороны, сам ход войны показал наличие у Московского царства потенциала для противостояния более чем одному сильному противнику.

События Смутного времени фактически привели к краху прежней государственности, но цивилизационная общность эту катастрофу пережила и именно внутри неё нашлись силы, обеспечившие выход из Смуты. В то же время по великодержавным устремлениям Московского царства был нанесён удар такой силы, что, казалось, о них можно окончательно забыть. Однако в русской политической мысли XVII столетия отклик и на потрясения Смуты, и на последующие бурные события (прежде всего, церковный раскол, войны с Речью Посполитой и присоединение Малороссии, допетровские попытки частичной вестернизации, достижение географических и геополитических пределов расширения на Востоке) оказался одновременно традиционалистским и новаторским.

Использование прежними противниками по Ливонской войне – Речью Посполитой и Швецией – внутренней дестабилизации Московской державы, их вооружённое вмешательство, создавшее угрозу как государственной самостоятельности, так и устоям и обычаям цивилизационной общности, радикально усилили негативизм в отношении западного влияния, впервые столь выраженно сформировался синдром «осаждённой крепости». Причём исходящая от Запада угроза осмыслялась в категориях защиты не только истинной веры, но и этнической идентичности[18]. Вместе с тем в большинстве текстов первой трети XVII века содержится чёткое понимание первичности внутренних причин катастрофических потрясений. Они, подобно монгольскому нашествию в XIII веке, интерпретируются как «кара Божья», которую своим действием или бездействием заслужили многие люди Московского царства, но навлекли кару на страну в первую очередь ключевые фигуры столичной политической элиты. Тем самым впервые артикулировалась оппозиция центр/периферия.

Избрание Михаила Романова на царство земским собором 1613 г. можно рассматривать и как важнейший шаг к умиротворению страны, и как акт политической реставрации. Собор, имевший шансы выступить в роли учредителя нового государственного устройства, близкого к идеалам Андрея Курбского, возродил политический порядок богоустановленной царской власти, завещанный Иваном Грозным. Не осталось документальных подтверждений попыток заставить нового царя принять те или иные ограничения власти (наподобие крестоцеловальной записи Василия Шуйского 1606 г.). Избрали на царство не одного Михаила, а всех его потомков, то есть династию, которая, впрочем, характеризовалась как ближайшая к оборвавшейся линии Рюриковичей. Тем самым воспроизведены и внешнеполитические установки на «первенство чести» над любой державой, не имеющей богоизбранной власти (в частности, над выборными королями Речи Посполитой), или равенство с императорами Священной Римской империи.

Вместе с тем во времена Смуты люди Московской державы как никогда прежде имели возможность познакомиться с порядками и обычаями «пришельцев» из европейской цивилизации. И хотя после Деулинского перемирия основные усилия новой династии были направлены на внутреннее сосредоточение, разразившаяся общеевропейская война создала возможности использовать длительную вовлечённость основных противников Москвы в военные действия или приготовления. Фактически Московскую державу можно рассматривать как периферийного актора Тридцатилетней войны, оказывавшего умеренное влияние на изменение баланса сил. Иначе говоря, дистанция до статуса европейской великой державы оставалась огромной, но опыт маневрирования между грандами европейской политики при одновременном восстановлении собственных ресурсов имел высокую ценность. Международные обстоятельства, установки на преодоление геополитических последствий Смутного времени и возобновление претензий на лидерство в православном мире способствовали большей открытости внешним влияниям, по крайней мере, на уровне элит. Особенно росла интенсивность контактов с представителями православного мира, большинство из которых были подчинены империи Османов либо проживали на территориях Речи Посполитой, достигшей предела расширения.

Закрепление ключевой роли Московской державы в православном мире было одной (хотя и не главной) из мотиваций реформы патриарха Никона, приведшей к церковному расколу. Особенно важна была унификация богослужебных практик с православными тех земель, контроль над которыми теряла Варшава в результате восстания Богдана Хмельницкого. Переход этих земель под скипетр московского царя имел и важные последствия с точки зрения развития историко-политических нарративов, в частности, реинтерпретацию в созданном в 1670-е гг. в Киево-Печёрской лавре «Синопсисе» религиозной и вновь обретённой династической общности Великой и Малой Руси как единства «славено-российского» народа[19].

XVII век – время максимальной подвижности границ. На востоке они сдвигались в одном направлении, достигнув естественного предела – берега Великого океана – и фронтира геополитического, где казаки-землепроходцы встретились с Восьмизнамённым войском Цинской империи. На западе подвижность границ подобна движению маятника. Этническая структура Московского царства усложнялась, механизмы интеграции и контроля функционировали всё более дифференцированно. В этом отношении Московия всё более напоминала имперскую политию. Пётр I, в сущности, не учредил империю, а вывел её на новый уровень и максимально, насколько было возможно, способствовал символической совместимости своей державы с доминировавшими в ту эпоху в Европе представлениями об империи. Зато социокультурный раскол, вызванный вестернизаторским порывом Петра, сыграл в дальнейшем важнейшую роль в судьбе России.

Выводы и предположения

Опыт Российской империи и его значение для современной России – тема отдельной статьи нашего исследовательского проекта[20]. Поэтому здесь можно совершить скачок во времени и, отталкиваясь от допетровской эпохи, попытаться сделать несколько выводов и предположений, связанных с ближайшими задачами российской внутренней и внешней политики.

По конфигурации границ современная Россия ближе всего к географическим контурам Московского царства середины XVII века, а с точки зрения решения геополитических задач – это почти те же 20–30 лет после Смуты (примерно соответствует времени Смоленской войны 1632–1634 гг., для Москвы не слишком удачной). Аналогии могут быть продолжены, но не в них дело. Возрождение государственности после краха в начале XVII века стало возможным благодаря воле и совместному действию очень разнородных социальных и этнических сил. Тем не менее к критическому моменту они представляли собой общность, которая не рухнула вслед за государственностью. Есть серьёзные основания именовать эту общность цивилизационной, либо – по географическому признаку – северо-евразийской, либо – памятуя о двух крупнейших составлявших (и составляющих) её этносах – русско-татарской. В имперский и советский периоды с этой общностью происходили серьёзнейшие метаморфозы, но она не исчезла в 1991 г., и в конечном счёте сыграла в отношении государственности Российской Федерации примерно ту же роль, что и во втором десятилетии XVII века. Понятно, что тогдашний географический ареал и государственные границы РФ совпадают далеко не везде.

Разговор о российской цивилизации должен быть продолжен в более обстоятельном формате, чем диктуют политические задачи текущего момента.

В нашей статье основной темой обсуждения были истоки российского великодержавия, которые, конечно, имеют непосредственную связь и с формированием цивилизационной общности.

К моменту вступления на престол юных Ивана V и Петра I Московское царство имело большинство характеристик и навыков великой державы, но не было полноценно интегрировано ни в европейскую, ни в исламскую систему международных отношений. Исключением можно считать систему взаимодействий в лесостепной Северной Евразии, однако к концу XVII века почти вся она была территориально поглощена Московским царством. Оно, крупнейшее по площади государство за исключением колониальной империи испанских Габсбургов/Бурбонов, оставалось «великой державой в себе» (Großmacht an sich). После победы Петра I в Северной войне Россия заняла в европейской структуре международных отношений место Швеции. По отношению к исламской системе международных отношений Россия заняла позицию игрока, само присутствие которого вблизи северных рубежей Персии и Османской империи становится постоянным фактором внешнего давления.

Коротко суммируем характеристики и навыки российского великодержавия к началу государственной деятельности Петра: умение контролировать огромные пространства с разнородным этническим и конфессиональным составом, одновременное дифференцированное использование для этого различных механизмов интеграции; формирование и постепенная эволюция представлений о связи земли и центральной власти; чёткое осознание отличий себя от других по принципу конфессиональной принадлежности и определение на основе этого критерия особой миссии своей державы; обретение навыков освобождения от политической зависимости, достижения региональной гегемонии, одновременного военно-политического противостояния более чем одному мощному сопернику. Определение миссии Московской державы на грани между «царством Кесаря» и «царством Бога» не просто резко повышало уровень международных амбиций её правителей, но делало неизбежной мобилизацию ресурсов для подкрепления устремлений. Жёсткое противодействие со стороны мощных держав на Западе и Северо-Западе, переросшее в начале XVII столетия в экзистенциальную угрозу, способствовало, если использовать терминологию Леопольда фон Ранке, «пробуждению национального духа», раскрытию внутреннего потенциала цивилизационной общности. Пётр I сумел вновь мобилизовать этот потенциал уже для преобразования России в империю.

Не останавливаясь подробно на метаморфозах российского великодержавия в XVIII–XX веках, обратим внимание только на один момент. Державная миссия неоднократно получала новые интерпретации, а после 1917 г. была радикальнейшим образом трансформирована на основе коммунистической идеологии. Инструментарий великой державы обогащался и совершенствовался, но сам образ России как великой державы в конце концов стал социальной (и цивилизационной) ценностью, обрёл относительную независимость от миссии, определяемой и переопределяемой политическими элитами. Этот фактор существенным образом дал о себе знать на рубеже XX–XXI веков.

После крушения советской государственности и в условиях дефицита державной миссии, на уровень которой отнюдь не случайно не сумела подняться триада «рыночная экономика, электоральная демократия, нация-государство»[21], сохранение в социальной ценностной матрице образа страны как великой державы стало одним из драйверов движения России в особом направлении. Разворот во внутренней и внешней политике, осуществлённый Владимиром Путиным за четверть века его фактического правления, был во многом обусловлен именно непониманием и неприятием значительной частью российского общества скатывания страны в «среднедержавие», того, что на протяжении 1990-х гг. внешние партнёры неоднократно заявляли о радикальном понижении России в ранге международных игроков. И это не проявление «версальского синдрома». Крушение Советского Союза не воспринималось в России большинством макрополитического сообщества как её военно-политическое поражение. Отчасти этому содействовали нарративы, исходившие от Бориса Ельцина, его окружения и части экспертно-аналитического сообщества. Предполагалось, что, «сбросив» с себя четырнадцать других республик, коммунистическую идеологию и сверхдержавную миссию СССР, демократическая Россия «возвращается» в лоно «цивилизованного мира» на равных основаниях с другими его акторами и бенефициарами.

Когда же обнаружилось, что предоставлять такой статус постсоветской России никто не собирается, что ей ещё нужно получить туда входной билет, заплатив за него высокую цену, начала подниматься волна недоумения. Это была жажда не реванша (не было и до сих пор не появилось сколь-нибудь влиятельных политических сил, желающих восстановить СССР в том или ином виде), а справедливости и равноправия, которые, как казалось, новая Россия заслужила добровольным отказом от претензий на территории и значительную часть населения (в том числе 25 млн этнических русских) Советского Союза. Более пятнадцати лет активность российской власти была направлена на то, чтобы убеждением всё-таки добиться взаимопонимания и уважения своих интересов со стороны ключевых внешних партнёров. Когда же стало ясно, что это не срабатывает, Москва решилась более жёсткими способами «уважать себя заставить», но без территориальных притязаний к соседям. В частности, режим Саакашвили наказали вооружённым отпором и признанием Москвой независимости Южной Осетии и Абхазии, но без включения их в состав России.

Этот поворот в российской внешней политике сопоставим с переменой, случившейся, когда московские князья, которые из поколения в поколение ездили в Орду за ярлыком на великое княжение, вдруг ощутили себя достаточно уверенными, чтобы решиться на вооружённое сопротивление, а потом и просто начать передавать титул по наследству. Запад, проводя сиюминутную линию на получение максимума односторонних преимуществ, упустил момент, когда Москва сочла бесперспективным дальнейшее выпрашивание у него ярлыка на великодержавие. Более того, если великодержавие обеспечивается восприятием внешних партнёров (как минимум отчасти), то Москва не просто пошла по пути обращения к другой референтной группе глобальных игроков, но, по сути, сыграла важнейшую роль в её консолидации. Принятие термина «мировое большинство» подвело черту под этими усилиями.

В сущности, этот подход Кремля имел двойственный эффект. Запад увидел в путинской России государство, способное создать долгосрочные проблемы мировому гегемону (и уже через такое негативное восприятие происходило её признание в качестве великой державы).

Вместе с тем усугубляющаяся конфронтация России с Западом открывает окно возможностей для стран мирового большинства.

У современного российского великодержавия немало проблем. То, с чем Россия сталкивалась большую часть времени после распада СССР, можно назвать проявлением великодержавного инстинкта в условиях дефицита миссии. Даже в ходе специальной военной операции дефицит восполнен не полностью, в основном на уровне осмысления задач среднесрочного порядка. Конечно, с самой Россией произошли важные изменения, благодаря которым удаётся выдерживать на порядки возросшее внешнее давление и тяготы длящихся более двух с половиной лет военных действий, блокируя основные уязвимости государства. Тем не менее вопрос о модели внутренней интеграции, об идеационных и институциональных факторах сплочения макрополитического сообщества (а его состав в ходе СВО частично меняется) сохраняет актуальность.

Современная Россия не идёт к преобразованию в нацию-государство, которую уже не вполне оправданно представлять как нечто, рано или поздно обязательно преодолевающее и изживающее империю. В частности, образ великой державы и связанная с ним саморепрезентация макрополитического сообщества в стране, имеющей имперский опыт, будут этот опыт интегрировать и перерабатывать, но не отторгать. Империя здесь – неотъемлемая часть исторического пути великой державы. Соответственно, на этой основе необходим поиск альтернативных вариантов, в числе которых уместно рассматривать концепты государства-нации и государства-цивилизации.

И, наконец, несколько слов об управительности. Неспособность России достичь западного уровня по части good governance – едва ли не многовековая константа и один из самых серьёзных поводов усомниться в её претензиях на великодержавие. Но управительность, как отмечено выше, не есть полный аналог достойного правления. Выживаемость в чрезвычайных обстоятельствах или – в смысле Джорджо Агамбена – производство «голой жизни» и управление ею в условиях перманентного чрезвычайного положения – уже нечто другое. А ближайшая перспектива здесь – полное и нескрываемое соединение геополитики с биополитикой[22]. Это совсем другое измерение конкуренции ведущих международных игроков. И на текущем этапе, предваряющем синтез геополитики и биополитики, нельзя заранее определить, кому будет принадлежать пальма первенства, кто окажется в «середняках», а кто и вовсе останется на обочине.

Автор: Дмитрий Ефременко, доктор политических наук, заместитель директора Института научной информации по общественным наукам РАН

Статья подготовлена в рамках темы исследования «Ценности суверенитета, великой державы и империи как составляющие российской идентичности и ресурс социально-политического развития», реализуемой в Институте научной информации по общественным наукам РАН по итогам отбора научных проектов, поддержанных Министерством науки и высшего образования РФ и Экспертным институтом социальных исследований.

Эмманюэль Тодд: Роль России в мировых процессах меня всегда поражала

Эмманюэль Тодд

Сегодня в такое трудно поверить, но я предвижу восстановление автономии европейского континента благодаря сближению России и Германии, двух стран, которые всегда имели особое значение для Европы.

Подробнее

Сноски

[1]       Ranke L. von. Die großen Mächte. Leipzig: Insel-Verlag, 1915. 62 S.

[2]      Россия стала четвёртой экономикой мира по ППС // РИА Новости. 31.05.2024. URL: https://ria.ru/20240531/ekonomika-1949535403.html (дата обращения: 25.08.2024).

[3]      Нойманн И. Россия как великая держава: 1815–2007 // Прогнозис. 2008. No. 3. С. 195–218.

[4]      Foucault M. Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writings. N.Y.: Pantheon Books, 1980. 282 p.

[5]      Нойманн И. Указ соч. С. 216.

[6]      Agamben G. Potentialities: Collected Essays in Philosophy. Stanford: Stanford University Press, 1999. P. 169.

[7]      Domke W.K. Power, Political Capacity and Security in the Global System. In: R.J. Stoll, M.D. Ward (Eds.), Power in World Politics. L.: Lynne Rienner Publishers, 1989. P. 161.

[8]      Концепция внешней политики Российской Федерации (утверждена Президентом Российской Федерации В.В. Путиным 31 марта 2023 г.) // МИД РФ. 31.03.2023. URL: https://www.mid.ru/ru/detail-material-page/1860586/ (дата обращения: 25.08.2024).

[9]      Зевелёв И.А. Будущее России: нация или цивилизация? // Россия в глобальной политике. 2009. Т. 7. No. 5. С. 88–102.

[10]    Coker C. The Rise of the Civilizational State. Cambridge: Polity Press, 2019. 257 p.

[11]    Трубецкой Н.С. Наследие Чингисхана. Взгляд на Русскую историю не с Запада, а с Востока. Берлин: Издательство В.Ю. Секачева, 1925. С. 32.

[12]    Из писем П.Н. Савицкого Л.Н. Гумилёву / Л.Н. Гумилёв // Чёрная легенда. Друзья и недруги Великой степи. М.: Айрис-пресс, 2015. С. 478.

[13]    Бордачёв Т.В. Русская внешнеполитическая культура и Орда: статья-гипотеза // Россия в глобальной политике. 2023. Т. 21. No. 1. С. 210–237.

[14]    Кром М.М. Рождение государства: Московская Русь XV–XVI веков. М.: НЛО, 2018. С. 37.

[15]    Каганский В.Л. Как устроена Россия? Портрет культурного ландшафта. М.: Стрелка Пресс, 2013. С. 9.

[16]    Каспэ С.И. Центры и иерархии: пространственные метафоры власти и западная политическая форма. М.: Московская школа политических исследований, 2007. С. 125.

[17]    Дмитриев М.В. Конфессиональный фактор в формировании представлений о «русском» в культуре Московской Руси / М.В. Дмитриев // Религиозные и этнические традиции в формировании национальных идентичностей в Европе. Средние века – Новое время. М.: Индрик, 2008. С. 218–240.

[18]    Томсинов В.А. История русской политической и правовой мысли. X–XVIII века. М.: Зерцало, 2003. С. 136.

[19]    Миллер А.И. Украинский вопрос и политика идентичности: сб. науч. тр. / под ред. Д.В. Ефременко. М.: ИНИОН РАН, журнал «Россия в глобальной политике», 2024. С. 358.

[20]    См. статью Алексея Миллера «Проблемы российского федерализма и “реабилитация” империи» в этом номере журнала.

[21]    Offe C. Capitalism by Democratic Design? Democratic Theory Facing the Triple Transition in East Central Europe // Social Research. 1991. Vol. 58. No. 4. P. 865–892.

[22]    Обсуждение ряда аспектов этой проблематики применительно к России и постсоветскому пространству. См.: Makarychev A., Yatsyk A. Biopower and Geopolitics as Russia’s Neighborhood Strategies: Reconnecting People or Reaggregating Lands? // Nationalities Papers. 2017. Vol. 45. No. 1. P. 25–40.

Нажмите, чтобы узнать больше

Источник Source

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *