Российская стратегическая культура: опыт исторической ретроспективы

На протяжении большей части XX века стратегия негласно считалась интеллектуальной собственностью военных. Учёные в погонах неохотно пускали чужаков в царство своих исключительно профессиональных интересов. С падением железного занавеса, несмотря на исчезновение формальных ограничений, отечественные международники и политологи по инерции продолжали относиться к данному предмету с предубеждением. Однако неустойчивость международной обстановки и нарастание широкого спектра военных угроз привели к постепенному слому устоявшегося стереотипа.

Сегодня интерес политических наук к военно-силовой проблематике как никогда актуален. В мировой научной литературе существует великое множество определений стратегии. Но как бы ни соперничали между собой взгляды на её суть, цели и задачи – место стратегии всегда будет рядом с политикой. Она начинается и заканчивается там, где политика стремится достичь целей военными средствами, и в этом смысле служит универсальным переводчиком нередко абстрактных внешнеполитических императивов на язык практических военных решений. В то же время стратегия – это не столько про войну, сколько про искусство правильно распорядиться государственной мощью для обретения желаемого внешнеполитического положения.

Стратегическая культура – не синоним стратегии. Она – своего рода контекст, в котором формулируются основные компоненты стратегии: представления о мире, безопасности, внешней политике, вооружённой силе, войне, союзах.

Стратегическая культура находит своё воплощение в политических решениях, которые служат мерилом таланта тех немногих людей, кто ведёт за собой державы на международной арене.

В эпоху модерна стратегическая культура зарождалась и созревала внутри треугольника, вершины которого образовывали верховная государственная власть, армия и внешнеполитическое ведомство.

Как принято считать, термин «стратегическая культура» впервые предложен сотрудником Корпорации РЭНД профессором Джеком Снайдером в 1977 году[1]. И по сей день описываемый им феномен остаётся достаточно модным и востребованным[2], но в реалиях российской академической науки ему, очевидно, не хватает чёткой предметной «прописки». Стратегия непостижима вне контекста. Она оттачивается посредством систематизированных размышлений над военно-политической историей[3]. Без этих опорных точек исследование чаще всего превращается в пустое теоретизирование. В то же время эпический масштаб проявлений стратегической культуры нередко побуждает исследователей видеть в ней концентрированное выражение исторического опыта, восходящего к истокам государственности[4]. Стоит учитывать, что акцент на историцизме может ввести исследователя стратегической культуры в заблуждение: далеко не любой исторический срез действительно важен для понимания её современного состояния. Как однажды заметил британский исследователь, «тщательный поиск корней – удел садовников, а не историков»[5].

Чтобы выделить некие уникальные особенности российской стратегической культуры, необходимы хорошо продуманные критерии для выделения её этапов, сопоставления базовых категорий. Авторы статьи не претендуют на решение столь масштабной задачи. Их гипотеза, которая в данном случае, скорее, заявляется, чем подробно обосновывается, заключается в том, что в российском случае стратегическая культура элиты за последние сто лет претерпела колоссальные по глубине трансформации, и тенденции, которые обозначились в ней за это время, продолжают влиять на характер принимаемых внешнеполитических решений по сей день. Как представляется, это даёт основание для выделения именно XX столетия в качестве самостоятельного поля для исследования.

Формат статьи не позволяет изучить вопрос генезиса стратегической культуры во всей полноте, авторы концентрируются лишь на одном, но, как кажется, ключевом его аспекте – изменении взглядов высших политических элит, в первую очередь лидеров страны. Хотя подобный подход и открыт для критики, он представляется оправданным в силу наличия в Советском Союзе и в современной России неизменно централизованной и закрытой структуры механизма внешнеполитического и стратегического планирования.

Политика вместо стратегии

В XIX веке Россия оставалась системным европейским игроком, и её стратегическая культура была созвучна общеевропейскому эталону[6], однако «короткий XX век» в корне изменил положение дел. Триумф мессианских идеологий надолго развёл Россию и Запад по разные стороны исторических баррикад. Этот водораздел затронул базовые вопросы бытия общества и государства, не исчерпываясь, как прежде, нюансами методов конкурентной борьбы. Вожди большевиков, оказавшиеся у власти в 1917 г., выступали носителями специфического идейно-ценностного багажа. Их связь с предшествовавшей культурной традицией была достаточно условной, а в части преемственности военно-политических элит фактически отсутствовала. Выбранная ими модель поведения на международной арене представляла собой резкий разрыв с предыдущими внешнеполитическими практиками. Это проявлялось как в методах анализа военно-политической обстановки, так и в общем целеполагании. Догматизм мессианской идеологии, выражавшей целостную картину мира, создавал мощные искажающие эффекты.

В каком-то смысле мировоззренческая дистанция между Иосифом Сталиным и Уинстоном Черчиллем существенно превышала ту, что разделяла императора Николая I и лорда Палмерстона всего лишь столетием ранее.

В историографии давно преодолён страдающий явным механицизмом взгляд на внешнюю политику СССР как подчиняющуюся двум разнонаправленным императивам – идеологическому, в духе лозунгов мировой революции, и реально-политическому[7]. В действительности, и то, и другое являлось частным случаем особого отношения к миру, который представлялся исключительно ареной бескомпромиссного, экзистенциального противоборства двух систем. Отсюда вытекала убеждённость, что долгосрочное сосуществование с будущим противником невозможно, не говоря о накоплении во взаимодействии с ним ресурса доверия. Архитектура международных институтов, возникшая по итогам Первой мировой войны, изначально рассматривалась большевиками как потёмкинская деревня, построенная для одурачивания масс. Участие в ней считалось не только бессмысленным, но и вредным, так как легитимировало глобальный общественно-политический порядок, навязываемый капиталистическим Западом. Естественными отношениями с ним была либо прямая конфронтация на поле боя, либо опосредованная, путём поддержки революционного движения внутри западных стран и культивирования «межимпериалистических противоречий»[8]. По выражению Натана Лейтеса, эта ориентация, воспринятая следующими поколениями советских лидеров, стала их «операциональным кодом»[9].

Безусловно, в чистом виде такой подход никогда не применялся к объективным реалиям международной жизни. Уже первые годы после революции продемонстрировали удивительную тактическую изворотливость советской внешней политики. Железобетонный догматизм Владимира Ленина при необходимости легко переходил в практическую гибкость. Главным мотиватором прагматического отношения большевиков к западным державам была убеждённость, что капиталист всегда готов договориться, если ему пообещать привлекательную норму прибыли. Вся сложная палитра целей и задач европейской дипломатии редуцировалась до единственной – стремления к наживе в прямом и переносном смыслах слова. В итоге большевики считали, что могут позволить себе компромиссы, поскольку в долгосрочной перспективе «объек­тивные законы» истории, так или иначе, принесут им победу.

Михаил Гефтер, комментируя распространённое обыкновение сравнивать Ленина-тактика (преуспевшего) с Лениным-стратегом (зашедшим в тупик), отмечал, что «противопоставление тактики и стратегии чуждо сознанию Ленина»: тактика для него – «это практическая проекция программных идей и требований на плоскость их осуществления, очерченную текущей политикой»[10]. Чем более широкий диапазон возможного задаёт политика, тем более противоречивыми могут выглядеть конкретные шаги в направлении главной цели. Ленинская стратегия – сплошная импровизация, позволяющая поймать волну исторического момента, но не имеющая ничего общего с погоней за конъюнктурой. Каждый вираж советского курса на международной арене, которых тогда было немало, наполнялся внутренним смыслом. Такая замена стратегии политикой была возможна лишь в условиях большого исторического «прилива». Закат эпохи великих потрясений, названный на коммунистическом жаргоне «стабилизацией капитализма», создавал принципиально новую ситуацию. На выходе из периода ожидания мировой революции большевистская стратегическая культура имела лишь одну проекцию – «ни мира, ни войны», предчувствие непрочности существующего миропорядка, постоянную готовность к новому этапу боёв.

Сталин: «маневрирование резервами»

Сталину предстояло осмыслить это положение и превратить «партизанскую» тактику действий на международной арене в нечто целенаправленное, устойчивое и методичное. Ленинский нарратив о внешнем мире отредактировали, упорядочили и канонизировали. То, что ранее рассматривалось как очевидная реальность, задающая набор конкретных ответных реакций – классовая борьба внутри и вне капиталистических стран, крах империй, предощущение мировой революции – было переосмыслено и теоретизировано. Сталин подошёл к внешней политике как человек с базовым духовным образованием, сделав её частью универсального катехизиса и закрепив за собой на десятилетия вперёд монопольное право интерпретации стержневого идеологического постулата советской государственности – идеи возможности и неизбежности построения коммунизма[11].

На международной арене Ленин действовал, как полководец в разгар уже разворачивающейся схватки. По мысли Карла Клаузевица, которого лидер большевиков всегда высоко ценил, определяющее значение здесь имели сила воли, энергия и интуиция, обеспечивавшие успех «в игре храбрости и таланта в царстве вероятностей и случайностей»[12]. Сталин же выступал в ином качестве. Он – скорее стратег, обозревающий поле боя накануне решающего сражения. Исходная диспозиция ему ясна и не вызывает сомнений: враг очевиден, недвусмысленно поименован, и его полный разгром вплоть до уничтожения – единственный приемлемый исход баталии. Но всё остальное скрывает туман войны. Сталин неохотно отдавался на волю случая и не желал рисковать: решающая ставка должна была стать выигрышной.

Стратегию он понимал следующим образом: «определение направления главного удара пролетариата на основе данного этапа революции, выработка соответствующего плана расположения революционных сил (главных и второстепенных резервов), борьба за проведение этого плана на всём протяжении данного этапа революции». Важнейшее значение здесь имел второй элемент – наличие сил и резервов (они отождествлялись), а также плана их использования, в эффективности реализации которого Сталин видел суть стратегического руководства. Помимо «прямых» резервов (совокупная мощь государства, включая ресурс его поддержки частью населения потенциально враждебных стран), он выделял и «косвенные» – «противоречия, конфликты и войны (например, империалистическая война) между враждебными пролетарскому государству буржуазными государствами, могущие быть использованными пролетариатом при своём наступлении или при маневрировании в случае вынужденного отступления»[13].

Секрет успеха стратегического руководства, по мнению Сталина, – «сосредоточение главных сил… в решающий момент на наиболее уязвимом для противника пункте». Этот взгляд почти буквально воспроизводил основной принцип ведения войны, сформулированный Антуаном-Анри Жомини, работы которого при Сталине регулярно переиздавались. Диалектика войны Клаузевица, которого после 1945 г. в СССР объявят «устаревшим», явно привлекала Сталина меньше, чем математически чёткие схемы применения силы для гарантированного завоевания победы на поле боя, предложенные французским генералом на русской службе[14]. Как и для Жомини, важнейшим компонентом стратегии для Сталина являлось маневрирование.

«Манёвр резервами» осуществлялся на самом широком фронте, при этом дипломатия рассматривалась лишь как один из его инструментов. Разница между ней как средством урегулировать противоречия без применения силы и стратегией как искусством использовать силу для получения политических результатов практически исчезала. «“Политический вождь” и “боевой штаб” у Сталина полностью совпадают»[15], – констатирует Олег Кен. Советские дипломаты усваивали особый стиль ведения переговоров: они излагали свою позицию лишь в самых общих чертах, после чего инициатива отдавалась в руки партнёров, которым предоставлялась возможность доказать серьёзность намерений путем чёткого формулирования собственных обязательств. Подобное «сигнализирование»[16] позволяло постоянно маневрировать, скрывать собственные цели, избегать риска «потерять лицо», выступив с предложением, оказавшимся отвергнутым, но главное – всегда сохранять возможность выбора.

Ленинскую «вёрткость» в политических делах Сталин поднял на новый уровень, превратив её в отличительную черту своего управленческого стиля. О специфической природе «колебаний генеральной линии»  ВКП(б рассуждал побывавший в Москве в 1945 г. Исайя Берлин. По его словам, Сталин в попытках избежать естественной участи всех революционных режимов со времён Французской революции изобрёл «искусственную диалектику» – особый способ управления, при котором необходимо найти среднее «между “диалектическими противоположностями” апатии и фанатизма. Как только такое среднее найдено, остаётся только вести политику таким образом, чтобы очень аккуратно и вовремя и в нужной степени применить силу, чтобы передвинуть политический и общественный маятник в любое нужное в данный момент положение»[17].

Этот подход непосредственно сказывался на внешнеполитическом поведении СССР в межвоенные годы. Его отличительной чертой было непрерывное резервирование запасных позиций и диверсификация вариантов действий. Отсюда вытекали сразу две проблемы. С первой сталкивались дипломаты. Одной из главных задач Максима Литвинова как наркома иностранных дел была верная интерпретация сигналов сверху и адаптация поступающей извне информации к особенностям мировосприятия вождя и его окружения, что удавалось отнюдь не всегда. Вторая проблема возникла в диалоге с зарубежными партнёрами, которые советскую гибкость, отнюдь не отменявшую базовых идеологических постулатов внешнеполитической доктрины Москвы, воспринимали как проявление беспринципности и цинизма.

Сталинское стратегическое мышление обусловливало приверженность Москвы особому варианту Realpolitik, в рамках которого политика баланса сил выдерживалась до того момента, когда наступал час «бросить решающую гирю на чашку весов, гирю, которая могла бы перевесить»[18]. Саму идею коллективной безопасности Сталин воспринимал сугубо утилитарно в качестве инструмента реализации собственной стратегии подготовки к войне, а попытки зарубежных партнёров побудить Москву играть по западным правилам считал лицемерием. Специфика исторического момента между тем состояла в том, что советские стратегические подходы оказались объективно более созвучны тенденциям в европейской политике, которые со всей ясностью обозначились в 1933 году[19]. Попытки «держав статус-кво» закрыть на это глаза лежали в основе советско-западного непонимания, апофеозом которого стали события 1938–1939 годов.

Характеристика Сталина как «Ришелье своего времени»[20], предложенная Генри Киссинджером, обоснована лишь отчасти. До начала Великой Отечественной войны советский лидер, вероятно, не мыслил категориями «концерта» как модели взаимодействия великих держав, у истоков которой в XVII веке стоял министр-кардинал.

В апокалиптическом взгляде вождя на мир просто не было места образу долговременного и устойчивого взаимодействия между равновеликими государствами, которые неизбежно разделяли экзистенциальные классовые и межимпериалистические противоречия.

Эта ситуация начала меняться лишь с превращением СССР в ключевого участника великого альянса – антигитлеровской коалиции.

За четыре года советскому лидеру пришлось пройти путь от командира гарнизона осаждённой крепости до политика мирового масштаба, оперировавшего категориями национального интереса, осознаваемого в диалоге с руководителями крупнейших держав. Плотное взаимодействие с союзниками стало для советской стратегической культуры своего рода прививкой великодержавности. В 1945 г. Сталин вполне укрепился в мысли, что оптимальной моделью послевоенного мироустройства является вариант мировой «директории»[21], представленный Рузвельтом в виде плана «четырёх полицейских». Идеологическое измерение стратегической культуры никуда не исчезло, но стало частью нового самоощущения сверхдержавы. Границы СССР и сфера его геополитического влияния отныне не только обозначали ту часть земного шара, на которой разворачивался грандиозный эксперимент по строительству социалистического общества, но и отмечали широкое стратегическое предполье, главный оборонительный рубеж «социалистического отечества».

В то же время Сталин воспринял американский подход к обновлённой системе международных отношений в том числе и потому, что считал его универсалистский характер вторичным по сравнению с механизмами балансирования совокупной мощи, которые тот предлагал. Ценностное содержание глобальных институтов, как и до войны, рассматривалось им как элемент самопрезентации капитализма, которым вполне можно пренебречь хотя бы потому, что капитализм в конечном счёте отжил своё. Исайя Берлин в 1945 г. высказал парадоксальную для западного обывателя идею: русские окончательно укрепились в мысли, что владеют истинным знанием, в каком направлении движется мир, и понимают мотивы действий бывших союзников лучше, чем они сами[22].

Испытание стратегическим бессилием

За внешними проявлениями сталинской стратегической культуры в 1945‒1953 гг. стояли два мотива: сохранявшаяся вера в «объективные законы истории» и убеждённость в том, что Победа 1945 г. широко открыла перед Москвой окно стратегических возможностей. Безусловно, холодная война с первого до последнего дня протекала при огромном материально-техническом и отчасти также военном преимуществе Соединённых Штатов. Но в этой картине якобы неоспоримого американского превосходства имелись важные нюансы. До начала Корейской войны американское ядерное оружие, по существу дела, не функционировало в качестве средства стратегического сдерживания[23]. Объединённый комитет начальников штабов не испытывал недостатка в эскизных наработках (наибольшую известность в отечественной литературе получил пресловутый Dropshot), однако в большинстве своём данные соображения не являлись оперативными планами и боевыми документами.

В Москве отнюдь не собирались уходить в глухую оборону, несмотря на наличие у Вашингтона «ядерной дубины». Слова Сталина, что «атомные бомбы предназначены для устрашения слабонервных, но они не могут решать судьбы войны»[24], не были пустой бравадой. При наличии крепких нервов за советскую версию будущего, действительно, можно было побороться. Вообще, напористость во внешней политике не была присуща сталинскому стилю: на мировой арене вождь всегда действовал осторожнее, чем во внутренних делах[25]. Однако после Победы 1945 г. он увидел возможность поднять ставки в большой международной игре, апофеозом которой стала Корейская война – навязанный Америке изматывающий периферийный конфликт, сведённый в итоге к ничейному результату.

Сталин покинул властный олимп, оставив преемникам ключевой ресурс, делавший возможной победу в глобальном противостоянии, – укрепившееся государство. Но ещё более важным его наследием был идеологически заданный императив позиционирования СССР вовне. Алексей Юрчак, анализируя дискурсивный режим политического языка 1930‒1940-х гг., пришёл к важному выводу: сложившийся при прямом участии Сталина, он мог меняться лишь под пером конечного редактора, который выступал в качестве «фигуры, стоящей за пределами идеологического дискурса и имеющей уникальное и неоспоримое знание канона марксистско-ленинской истины»[26]. Исчезновение такого субъекта обрекало систему на автоматическое воспроизводство старых нарративов в виде «авторитетного дискурса»: возможности её адаптации к новым условиям развития резко ограничивались.

Первым с этой проблемой столкнулся Никита Хрущёв. Он стал проводником идеи мирного сосуществования и отошёл от фаталистического взгляда на международные отношения, что открывало путь перспективам налаживания мирных отношений с Западом и сокращения вооружений. Однако для описания новой желаемой реальности у Хрущёва под рукой оставался лишь прежний сталинский «авторитетный дискурс». Даже в период «десталинизации», когда осуждалась практика репрессий, внешняя политика вождя не подвергалась критике. Хрущёв игнорировал невозможность одновременно улучшить отношения с Западом и усилить глобальную мощь СССР.

Стратегические приоритеты у него отсутствовали, как и понимание внутренней противоречивости и принципиальной несогласуемости заявленных целей. В то же время американская работа над ошибками, сделанная по результатам Корейской войны, имела для Советского Союза тяжёлые последствия. Ядерный арсенал США вырос минимум в 10 раз. Угрозу «за два часа превратить европейскую часть России в груду дымящихся радиоактивных развалин» уже нельзя было игнорировать[27]. Там, где Сталин излучал отрешённую уверенность, Хрущёв был вынужден энергично блефовать. Его внешняя политика вернулась к стилистике ленинских импровизаций и начала подменять собой стратегию.

Но то, что срабатывало в эпоху международного безвременья, было обречено на провал в ситуации системного блокового противостояния.

Если для Хрущёва взгляд на мир через призму идеологии ещё оставался предметом веры, то его преемники окончательно вошли в колею «авторитетного дискурса», повторяя старые слова, но будучи не в силах соотнести их с объективными процессами мирового развития. Именно в 1970‒1980-е гг., когда военно-стратегическая неуязвимость СССР была наконец надёжно гарантирована, в советской политической элите стремительно распространялись уныние и апатия. Леонид Брежнев и его ближайшее окружение зацикливались на угрозах и вызовах, которые Сталин и Хрущёв, скорее всего, просто оставили бы без внимания. Теряя ориентиры для стратегического планирования, советское военно-политическое руководство поставило во главу угла единственную задачу, очевидность которой не вызывала сомнений и вытекала из личного опыта его членов – необходимость предотвращения «сценария 1941 года».

Для Брежнева был в целом характерен стратегический прагматизм, однако он определялся механистичной логикой[28]. В апогее ракетно-ядерного противостояния, когда взаимная уязвимость сделалась основой стратегической стабильности, Советский Союз так и не сумел принять в качестве политико-стратегической вводной презумпцию своей беспомощности перед лицом ядерного нападения[29]. Гарантированное взаимное уничтожение считалось пассивной формой противодействия, а пассивность претила советской стратегической культуре, так как служила укоризненным напоминанием о событиях июня 1941 года[30]. Соотношение военных потенциалов казалось советскому руководству не статичным, но динамичным параметром. Одна из сторон в каждый конкретный момент времени должна была либо опережать оппонента, либо рассчитывать вырваться вперёд. Вне зависимости от своих военно-технических успехов советская сторона была убеждена в неустойчивости достигнутого стратегического баланса[31].

Одним из важнейших эпизодов в генезисе стратегической линии Брежнева стало Ялтинское совещание в июле 1969 года. Оно началось как научно-технический спор с целью выбора одного из двух перспективных ракетных комплексов для запуска в серийное производство – разработки Михаила Янгеля (рассчитанной на нанесение ответного удара) или Владимира Челомея (созданной как оружие первого удара)[32]. К перерастанию научно-технического спора в стратегический никто, включая Брежнева, оказался не готов. СССР так до конца и не смог решить, принять ли за основу ядерной стратегии идею превентивного или ответного действия. В результате в серийное производство были параллельно запущены оба комплекса.

С течением времени разрушительные тенденции лишь усугублялись. Крайне нервозной оказалась советская реакция на объявленную США программу развития СОИ, и в особенности на развёртывание в Западной Европе американских баллистических ракет средней дальности. СОИ настолько давила на психику советского руководства, что пришедший к этому времени к власти Михаил Горбачёв стремился увязать сокращение вооружений с требованием прекращения этой программы. Качество горбачёвских решений едва ли уступало тому, что демонстрировало поколение Брежнева, однако в ситуации острого внутреннего кризиса этого было уже недостаточно. Горбачёв искал пути снижения деформирующей экономику военно-стратегической нагрузки, но не мог их найти. Избранный в итоге метод односторонних уступок лишний раз подчеркнул историческую обречённость советского эксперимента.

Элементы современной российской стратегической культуры

Крах Советского Союза открывал широкий спектр возможностей для переосмысления места России в мире. Вопрос о роли Бориса Ельцина в выборе внешнего дизайна нового государства ждёт подробного изучения в будущем, однако некоторые важные вещи просматриваются уже сейчас. Прежде всего с именем первого президента, очевидно, связано «переизобретение» модели позиционирования России вовне как великой державы с приставкой «демократическая»[33]. Применительно к сфере международных отношений эта вывеска означала лишь разрыв с коммунистической идеологией, которая рассматривалась как ключевой фактор краха СССР. Ни о каком превращении России в игрока «второй лиги» Ельцин, вероятно, не думал. Бывший лидер демократической оппозиции очень быстро ощутил себя новым хозяином страны, переходившим на дружескую ногу с президентом США и канцлером Германии.

Парадокс периода, открытого в 1991 г., состоит в том, что демонтаж идеологического каркаса советской государственности, отказ от «авторитетного дискурса», неожиданно способствовал устранению пороков, которыми страдало стратегическое мышление элит в поздние советские времена. Главное, что исчезло – разрушавшее волевое начало у советских руководителей ощущение неуверенности в себе, неочевидности базовых догматов. Ликвидация властной монополии КПСС и сам роспуск Советского Союза воспринимались российским руководством как добровольный исторический шаг, сделанный во имя интересов всего человечества. Одно это, по мнению Москвы, обеспечивало ей место за столом великих держав. Россия не просто вернулась на «столбовую дорогу цивилизации», а оказалась на ней в первых рядах. При всей противоречивости внешнеполитического поведения в начале 1990-х гг., Ельцин был уверен в том, что история – на его стороне.

Представления же о великодержавности в Кремле оставались неизменными. Уже в 1994 г. в первом издании «Записок президента» Ельцин откровенно написал: «“Ельцинская” Россия заняла место Советов в международной политике. Унаследовав всю драматическую историю СССР, начиная с 1917 года. Не говоря уж о наследстве Российской империи, которое мы тоже весьма явственно ощущаем»[34]. Российское руководство унаследовало от советской элиты, частью которой оно так или иначе являлось, традиционное видение национальной безопасности, основанное на принципах сфер влияния и баланса сил[35]. Вероятно, считалось, что старая «имперская» политика станет просто неактуальной: все задачи обеспечения безопасности Москва решит в диалоге с новыми партнёрами на основе набора общих ценностей при условии признания решающего российского вклада в преодоление блоковой конфронтации.

Вопрос о том, насколько реалистичными были эти расчёты, требует отдельного анализа, но стоит отметить, что альтернатив им, вероятно, не имелось. Внешнеполитический дискурс российской либеральной интеллигенции, доминировавшей в общественном мнении в первой половине 1990-х гг., был настолько выхолощен с точки зрения базового стратегического планирования, что едва ли мог фигурировать в качестве руководства к действию. Это объясняет достаточно быстрый закат «козыревской» внешнеполитической повестки, которая после 1992 г. всё более наглядно демонстрировала свою бесперспективность[36].

Как показывает пример современной Украины, ситуация, когда страна переоценивает собственное значение в мировых делах и пытается с этой позиции диктовать условия более сильным игрокам, часто чревата для неё катастрофой. Однако в случае с Россией мировосприятие её элиты, сколь бы причудливым оно ни казалось внешним наблюдателям, становилось фактором международной политики. Как признаёт Анатолий Адамишин, работавший в начале 1990-х гг. заместителем Андрея Козырева, «даже в ослабленном состоянии Россия могла претендовать на большее, чем младший партнёр США»[37]. Избавившись от позднесоветского комплекса неполноценности, Москва видела себя в клубе мировых лидеров в полной уверенности, что имеет на то право. Её порыв к великодержавности можно было принимать или прямо отвергать, но не игнорировать. В последнем случае российское руководство рано или поздно неизбежно пришло бы к выводу, что сама возможность диалога с Западом бесперспективна, а это в свою очередь вело к переоценке результатов демонтажа СССР.

В этом смысле фраза о распаде Советского Союза как о «крупнейшей геополитической катастрофе» обозначала важный сдвиг в стратегическом мышлении.

По мере исчерпания возможностей укрепления внешнеполитических позиций России в диалоге с Западом 1991 г. всё чаще оценивался со знаком минус.

Оставаясь символической доминантой, он задавал иное – ревизионистское – целеполагание международной деятельности. Несоответствие политики Соединённых Штатов и их союзников российским ожиданиям трактовалось как знак их двуличия и лицемерия, хотя с западной точки зрения для этого едва ли имелись основания.

Политику в духе сфер влияния, которая считалась опасным анахронизмом уже в 1920-е гг., на Западе приняли вынужденно по итогам триумфальной победы СССР во Второй мировой вой­не и избавились от неё сразу, как появилась такая возможность. Модель глобального развития на основе единых ценностей, норм и институтов логически предполагала постепенное преодоление конфликтной природы международных отношений и вытеснение стратегического планирования в качестве инструмента их регулирования. Российскую приверженность традиционной концепции безопасности, которая виделась Москвой как структурирующая для всей архитектуры международных институтов, на Западе могли рассматривать лишь как пережиток, либо (позднее) как проявление политического цинизма, разрушающего саму возможность доверительного диалога[38]. Как и накануне Второй мировой вой­ны, нарастание взаимных подозрений в лицемерии и цинизме, завело российско-западные отношения в тупик.

* * *

В 1946 г., покидая навсегда здание МИД на Кузнецком Мосту, Литвинов сделал в интервью американскому журналисту Ричарду Хоттлету громкое и для того времени скандальное заявление: советское руководство исповедует «отжившую концепцию безопасности», основанную на императиве расширения контролируемой территории, которая в перспективе ведёт к прямому столкновению с США и их союзниками[39]. Сегодня и в России, и на Западе можно слышать похожие утверждения[40]. Между тем наблюдатели упускают из виду, что российская стратегическая культура в том виде, в котором она сложилась в XX веке, тяготеет к максимально возможному усвоению «парадоксальной логики» стратегии[41].

У этой ориентации есть целый ряд издержек, которые сказываются, как правило, в период устойчивого мирного развития. Однако она становится достаточно успешной в переломные периоды, когда правилом мировой политики является конфликт. Коль скоро человечество, очевидно, не собирается в обозримой перспективе жить в мире с самим собой, и война, как заметил ещё Алексис Токвиль, останется важным средством «лечения некоторых застарелых болезней»[42] современного общества, стратегия продолжит определять характер взаимоотношений между государствами.

Вызов российской стратегической культуре, как кажется, заключается не в необходимости её коренной ломки. Опыт ХХ века говорит, что ахиллесова пята стратегии в исполнении российских элит – стремление к её упрощению, подчинение собственно стратегического целеполагания политическому. Политика тесно связана со стратегией, но говорят они на разных языках. Величие Германии в XIX веке обеспечили два выдающихся государственных деятеля – Отто Бисмарк и Гельмут Мольтке, которые выработали эффективную модель «разделения труда» при реализации амбициозной внешней политики.

Российская традиция централизации политических решений неоднократно препятствовала непредвзятому анализу, следствием чего являлись тяжёлые кризисы, подчас представлявшие экзистенциальную угрозу стране.

Рефлексия по этому поводу является объективной необходимостью как для политиков, так и для экспертного сообщества.

Авторы:

Александр Вершинин, кандидат исторических наук, доцент кафедры истории России ХХ–XXI веков исторического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова, старший научный сотрудник Центра междисциплинарных исследований ИНИОН РАН.

Алексей Кривопалов, кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Центра постсоветских исследований Национального исследовательского института мировой экономики и международных отношений имени Е.М. Примакова РАН.

Исследование выполнено за счёт гранта Российского научного фонда (проект № 23–28–00622 «Стратегическая культура великих держав в XX–XXI вв.: сравнительно-историческое исследование (на примере России и США)»).

«Японская доктрина Монро»: корни и плоды

Василий Молодяков

В Японии была своя концепция естественной сферы влияния, но попытка её реализации оказалась намного более травматичной для всех, чем американский оригинал.

Подробнее

Сноски

[1]       Snyder J.L. The Soviet Strategic Culture: Implications for Limited Nuclear Operations. Santa Monica, CA: RAND Corporation, 1977. 40 p.

[2]      См.: Алексеева Т.А. Стратегическая культура: эволюция концепции // Полис. Политические исследования. 2012. No. 5. С. 130–147; Белозёров В.К. Методы анализа стратегических культур // Контуры глобальных трансформаций: политика, экономика, право. 2022. Т. 15. No. 5. С. 29–49; Истомин И.А. Логика поведения государств в международной политике. М.: Аспект-пресс, 2018. 296 с.; Кокошин А.А. Стратегическое управление: теория, исторический опыт, сравнительный анализ, задачи для России. М.: РОССПЭН, 2003. 528 с.; Ливен Д. Российская империя и её враги с XVI века и до наших дней. М.: Европа, 2007. 678 с.; Цымбурский В.Л. Остров Россия. М.: РОССПЭН, 2007. 544 с.; Gray C.S. War, Peace and International Relations. An Introduction to Strategic History. L.: Routledge, 2007. 320 p.; Katzenstein P.J. (Ed.) The Culture of National Security: Norms and Identity in World Politics. N.Y.: Columbia University Press, 1996. 560 p.

[3]      Свечин А.А. Стратегия. М.: Военный вестник, 1927. С. 23.

[4]      См.: Бордачёв Т.В. О ранней истории и географии российской внешней политики // Россия в глобальной политике. 2022. Т. 20. No. 4. С. 22–45.

[5]      Хеншелл Н. Миф абсолютизма. СПб.: Алетейя, 2003. С. 75.

[6]      Schroeder P. Containment Nineteenth Century Style: How Russia was Restrained. In: D. Wetzel, R. Jervis, J.S. Levy (Eds.), Systems, Stability, and Statecraft. Essays on the International History of Modern Europe. N.Y.: Palgrave Macmillan, 2004.

[7]      Steiner Z. The Lights that Failed: European International History, 1919–1933. N.Y.: Oxford University Press, 2005. P. 131–175.

[8]      Ulam A. Expansion and Coexistence. The History of Soviet Foreign Policy. Washington, DC: Praeger, 1968. P. 12–30.

[9]      Leites N.C. A Study of Bolshevism. Glencoe, IL: The Free Press, 1953. P. 28, 429–441.

[10]    Гефтер М. 1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским. М.: Европа, 2017. С. 122.

[11]    Юрчак А.В. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 50–52.

[12]    Клаузевиц К. О войне / Пер. с нем. А. Рачинского. М.: Логос, 1998. С. 58.

[13]    Сталин И.В. Сочинения в 18 т. Т. 6. М.: Издательство политической литературы, 1947. С. 150–154.

[14]    Roberts G. Stalin’s Library: A Dictator and His Books. New Haven & London: Yale University Press, 2022. P. 155–156.

[15]    Кен О.Н. Сталин как стратег (между двумя войнами). В кн.: Г.О. Павловский (Ред.), Русский журнал 2004. Войны XX века. М.: Русский институт, 2004. С. 53.

[16]    Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город / Пер. с англ. Л.Ю. Пантина. М.: РОССПЭН; Фонд Первого Президента России Б.Н. Ельцина, 2008. С. 36.

[17]    Берлин И. История свободы. Россия. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 377.

[18]    Сталин И.В. Речь на пленуме ЦК РКП(б) 19 января 1925 г. / И.В. Сталин // Сочинения в 18 т. М.: Издательство политической литературы, 1952. С. 11–14.

[19]    Jackson P. Europe: The Failure of Diplomacy, 1933–1940. In: R.J.B. Bosworth, J. Maiolo (Eds.), The Cambridge History of the Second World War. Vol. 2: Politics and Ideology. Cambridge: Cambridge University Press, 2015. P. 241–242.

[20]    Киссинджер Г. Дипломатия / Пер. с англ. В. Львова. М.: Ладомир, 1997. С. 287.

[21]    Obitchkina E. Le projet soviétique de l’Europe de l’après-guerre: entre idéologie et réalisme (1943–1945) // Guerres mondiales et conflits contemporains. 2019. No. 275. P. 69.

[22]    Berlin I. The Soviet Mind. Russian Culture under Communism. Washington, DC: Brookings Institution Press, 2004. P. 91–92.

[23]    Borowski H.R. A Hollow Threat. Strategic Air Power and Containment before Korea. Westport, CT: Greenwood Press, 1982. 242 p.

[24]    Сталин И.В. Сочинения в 18 т. Т. 18. Тверь: Союз, 2006. С. 389.

[25]    Хлевнюк О.В. Сталин. Жизнь одного вождя: биография. М.: АСТ, 2015. С. 131–132.

[26]    Юрчак А.В. Указ. соч. С. 108.

[27]    Rosenberg D.A. A Smoking Radiating Ruin at the End of Two Hours. Documents of American Plans for Nuclear War with the Soviet Union, 1954-1955 // International Security. Winter 1981–1982. Vol. 6. No. 3. P. 3–38.

[28]    Александров-Агентов А.М. От Коллонтай до Горбачёва. М.: Международные отношения, 1994. С. 249.

[29]    Gray C.S. Op. cit. P. 213.

[30]    Hines J.G. Soviet Strategic Intentions 1965–1985; an Analytical Comparison of U.S. Cold-War Interpretations with Soviet Post-Cold-War Testimonial Evidence. Doctor of Philosophy. University of Edinburgh. 1995. Р. 30, 42.

[31]    Ibid. Р. 11–12, 24.

[32]    Hines J.G. Op. cit. Р. 216.

[33]    Тренин Д.В. Интеграция и идентичность: Россия как «новый Запад». М.: Европа, 2006. С. 70.

[34]    Ельцин Б.Н. Записки президента: Размышления, воспоминания, впечатления. М.: РОССПЭН, 2008. С. 161.

[35]    Götz E., Staun J. Why Russia Attacked Ukraine: Strategic Culture and Radicalized Narratives // Journal of Strategic Studies. 2022. Vol. 43. No. 3. P. 482–497.

[36]    Цыганков А.П. Внешняя политика России от Горбачёва до Путина. Формирование национального интереса. М.: Научная книга, 2008. С. 86–87.

[37]    Адамишин А.Л. В разные годы. Внешнеполитические очерки. М.: Весь мир, 2016. С. 230.

[38]    См.: Сушенцов А.А. Внешняя политика России и стратегическая культура: диалог с Уильямом Уолфортом об исследовательской парадигме // Quaestio Rossica. 2020. Т. 8. No. 2. С. 369–381; Тренин Д.В. «Либо проиграем, либо станем чище и добрее». Дмитрий Тренин о расколе между Западом и Россией // Carnegie Endowment for International Peace. 01.10.2020. URL: https://carnegiemoscow.org/2020/10/01/ru-pub-82841 (дата обращения: 16.10.2023).

[39]    Зубок В.М. Неудавшаяся империя: Советский Союз в холодной войне от Сталина до Горбачёва. М.: РОССПЭН, 2011. С. 55.

[40]    См., например: Баунов А.Г. От личного к общественному. Внешняя политика Путина как зеркало истории и современности // Россия в глобальной политике. 2020. Т. 18. No. 1. С. 81–96; German T. Harnessing Protest Potential: Russian Strategic Culture and the Colored Revolutions // Contemporary Security Policy. 2020. Vol. 41. No. 4. P. 541–563.

[41]    Люттвак Э. Стратегия. Логика войны и мира / Пер. с англ. А.Н. Коваля, Н.Н. Платошкина. М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2012. С. 15–16.

[42]    Токвиль А. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992. С. 469.

Нажмите, чтобы узнать больше

Источник Source

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *